– Пусть же и пребудут эти звуки вечным напоминанием о тех, кто погиб для славы России или томится в заключении! – Мельгунов поднял бокал.
Гости стали чокаться, бокалы зазвенели. Застольная песня, которую поют по древнему обычаю дружеские чаши, порой таит в себе больше хитрых противосложений, чем самая ученая музыка. То запоют они в унисон, славя верность и единомыслие, то звякнет чей-нибудь бокал резким диссонансом, предрекая будущую вражду тех, кто еще сегодня пьет общую круговую чашу.
Полным, звонким голосом откликнулся на тост Мельгунова бокал Рожалина. Внушительно присоединилась чарка Соболевского. Неясным звоном отозвался бокал в руке Шевырева, и вовсе замедлил Погодин.
– Пью, Мельгунов, – сказал он, – не за велеречие твое, но за общую нашу мать Москву – единственное прибежище русского во всех горестях и надеждах! – Кончив свой контртост, молодой магистр Московского университета уверенно чокнулся бокалам о бокалы друзей. – Не смею судить о музыкальном искусстве, – продолжал Погодин, чокаясь с Глинкой, – но предвижу, что в лице вашем явился достойный соперник нашим музыкантам.
– Эх ты, архимандрит! – возмутился Мельгунов. – Попал по обычаю пальцем в небо… Нет для Глинки соперников и быть не может. Сама жизнь поет в его песнях!
– Истинно прекрасное всегда будет стоять над жизнью, – мягко поправил Мельгунова Шевырев.
– Тогда и бог с ним, с прекрасным! – не удержался Глинка.
Степан Петрович Шевырев, готовившийся поведать о том, как надо понимать прекрасное, недовольно умолк. Все участники ассамблеи явно предпочитали музыку словесным ристалищам.
– Глинка! – кричал Мельгунов. – Пронзи эти зачерствелые сердца! – он метнул рукой на Шевырева и Погодина. – Покажи им истинно прекрасное…
– Не умею, – серьезно отвечал Глинка, – ибо не знаю, что прекрасно… Но если угодно, господа, я покажу вам то непреходящее, что создает народ. Однако все эти напевы, – Глинка адресовался к Шевыреву, – отнюдь не стоят над жизнью, но самой жизнью рождены.