– Да не испытывайте же моего терпения! – Лизанька коснулась лилейной ручкой руки генерала, и старый рубака на лету ее поймал.

– Наяда! – сказал он. – Эх, был бы я помоложе, дал бы шпоры воображению!.. Однако, – продолжал генерал, отпустив наконец Лизанькину ручку, – едва я прожекта коснулся, а мысли и пошли крупным аллюром; откуда только они берутся?

– Действительно, – подтвердил Алексей Андреевич. – Ты иной раз думаешь – пустяки, а они, оказывается, предрекают.

– Именно предрекают. – Генерал отхлебнул из бокала и снова обратился к юной хозяйке: – Представь себе, Дульцинея, этакое возвышенное изъяснение верноподданнических чувств и в сопровождении приличных звуков. А?

– Ничего не понимаю, – сказала Лизанька и, видя, что Глинка начал скучать, незаметно, но горячо пожала ему руку.

– Как же тебе понять, тарантелла, – продолжал старый кавалерист, – когда мне и самому вначале туманно было. А чего проще: французик мой надлежащие чувства в стихах излил, а мы их хором исполним.

– А музыка? – заинтересовалась Лизанька и внимательно посмотрела на Глинку.

– Эка беда, музыка! Тот же гувернер что-нибудь подходящее приладит. Для начала этакое фюнебр-трист[6], а далее – всеобщий мажор и аккорды сердца. А ты, сирена, собирай певуний да кавалеров, и начнем пробу. Галопом марш!

– Завидую вашему воображению, ваше превосходительство, – вздохнул Алексей Андреевич. – Дать возможность благородному дворянству излить переполняющие душу чувства – это подвиг, достойный бессмертия! Уповательно, еще и в «Московских ведомостях» пропишут?

– Не льщусь, – скромно отвечал старый воин. – Нет гордыни в капище сердца моего!