В кругах, близких к поэту, спорили о сущности исторического романа. Опять – и, конечно, в похвалу – сравнивали Александра Сергеевича с Вальтер Скоттом, словно можно описать русскую жизнь, русские характеры, русскую крестьянскую революцию по рецептам, вычитанным у аглицкого чародея. Говорили и о степени сочувствия поэта бунтующей черни. Это сочувствие не укрылось от многих. Даже друзья принимали беспристрастную правду, начертанную поэтом, за личные его взгляды. У многих рождалось серьезное недоумение: как может Пушкин, принадлежа к просвещенному классу, живописать преступника, проклятого богом и людьми?
Роман стал злобою дня. Такие же тревожные слухи шли из театра. Все чаще и настойчивее говорили о том, будто и в опере происходит то же самое, что в словесности: изящные, приятные слуху мелодии будут и там вытеснены мужицкими песнями.
Но многие, наслушавшись о засилье мужицких песен в опере Глинки, оставались в полном недоумении: говорят, что именно эту мужицкую оперу одобрил сам государь.
Спрашивали у Виельгорского: какова же в самом деле эта неведомая музыка? Михаил Юрьевич пускался по обыкновению в музыкальные тонкости: выдающееся мастерство, хотя во многом и дерзкое…
– А правда ли насчет мужицких песен?
– Но почему бы и не быть этим песням в русской опере? – отвечал граф. – На каком же языке, как не на своем собственном, хотя бы и был он грубоват, выразить русским людям любовь и преданность престолу?
Михаил Юрьевич снова пускался в рассуждения, предназначенные для музыкантов: толковал о дерзости гармонии, о поразительной звучности и прозрачности оркестра. Но коли сел Михаил Юрьевич на музыкального конька, не скоро добьешься от него толку.
Разговоры о новой опере возникали и на собраниях у Жуковского. Поэт спокойно выслушивал разные мнения, а когда его засыпали докучливыми вопросами, отвечал медлительно, попыхивая неразлучной трубкой:
– Мне известно, что государь император одобрил поэму оперы, составленную бароном Розеном. – Василий Андреевич выжидал, пока общее любопытство не достигало высшей точки. – Но мне положительно ничего не известно о том, – продолжал он, – что государь император высказал какое-либо мнение о музыке. – Жуковский считал разговор оконченным. О музыке он предоставлял судить музыкантам.
В театре шли последние репетиции. Катерино Альбертовичу Кавосу все еще плохо давался эпилог: хоры на сцене и оркестр, а в оркестре еще колокола, – и все это сливается в такой мощный, такой стремительный поток, что в нем буквально тонет престарелый маэстро. А автор оперы присутствует на каждой репетиции и неизменно требует, чтобы со всей отчетливостью прозвучал каждый голос, каждый инструмент. Он то и дело останавливает оркестр и, горячась все больше и больше, повторяет любимое словечко: «Не зевать!»