– Расскажи бы мне Николай Александрович Мельгунов, что я увижу у вас такие пробы, я бы к вам из Москвы пешком пришел.

– Ну, зачем пешком! – отшутился Глинка. – Скоро будем перелетать с места на место по рельсовым путям на транспортных машинах. Не слыхали, был такой проект? Это я вам по должности чиновника путей сообщения докладываю… Вот вы говорили о науках, о единении с ними художества. Да будет так! Но не странно ли, что наша народная музыка не привлекает внимания ни артистов, ни ученых мужей? Тружусь я многие годы, – он обвел глазами раскрытые перед гостем нотные листы, – а чего достиг?

– Не мне о том судить, – с каким-то новым оттенком глубокого уважения отвечал Одоевский, – но если любопытно вам мое мнение, без обиняков скажу: вижу, что не только следуете учености, но по-своему распоряжаетесь в царстве звуков.

Глинка, пожалуй, даже не слыхал последних слов. Его мучила невысказанная мысль.

– Но какой прок в сладостных звуках, – задумчиво проговорил он, – если не отзовется в них наша жизнь. А если и отзовется, то как? Переживаем мы лихое время. Пристало ли музам молчать?

Он снова подошел к роялю.

– Извольте, исполню вам пьесу, выношенную в глубине сердца.

– Что это? – спросил потрясенный гость, когда пьеса кончилась.

– Задумано для хора, – коротко ответил Глинка.

– Как трагично и как гневно! – вырвалось у Одоевского.