Я молча посмотрел ей в кроткие, симпатичные глаза и невольно подумал: «Хорошо было бы и точно Павлу Федорычу умереть на этих глазах!» Она сама заговорила о нем, об его таланте, о неизлечимости его болезни, о тех заботах, какие употребляет она, чтобы облегчить, по возможности, его горькое, бесправное положение, — и в каждом ее слово звучала самая сердечная нота. Отпив чай, мы пошли в залу — взглянуть на портреты. Они были написаны смело, размашисто: ничего прилизанного, ничего рутинного. В особенности характерна была лепка лиц: то ли от грубости материала, то ли от своеобразности письма эта лепка представляла нечто такое оригинальное, сочное, жизненное, что я не мог достаточно надивиться ей.

— Сколько, я думаю, талантов пропадает таким образом на Руси! — проговорила со вздохом хозяйка.

— Да, не мало, — согласился я.

— И ведь знаете: мне кажется, что он совсем не виноват в том, за что сослан.

— А вы не пробовали расспрашивать его?

— Нет, я боюсь… у меня не хватает духу рыться в человеческой душе, как у себя в комоде: там ведь и без того наболело все. Мне кажется, что расспрашивать в таком случае — значит не доверять, значит оскорблять.

— Не всегда; иной раз это облегчает чужое горе, надо только подходить к нему дружески.

— Да, может быть, и так; я понимаю вас. Но не при всяких условиях возможно дружество… — тихо проговорила Ольга Максимовна.

У нее на лице появилось при этом такое сосредоточенно-грустное, даже угрюмое выражение, что мне показалось, как будто бы я и сам неосторожно затронул в ней нечто наболевшее.

— И, по-моему, Миша вчера был очень неправ к нему, — прибавила она еще тише, как бы поясняя свою мысль.