— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с…
— Ну, бог не без милости, — сказал я задушевно.
— Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев. — Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
— Это вы опять «замогильничали», как выражается Михаил Кондратьич, — сказал я нарочно шутливо.
— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…
— У вас просто грудь немного слаба, — заметил я успокоительно. — Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с… — точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание: