В исходе пятого Александр Васильич, добросовестно исполнявший свое дежурство, услыхал сперва стук подъехавшего экипажа у ворот, а потом шорох веревки, протянутой к колокольчику в кухне. Он разбудил горничную и выслал ее узнать, в чем дело, так как Прозоровы занимали весь дом и, следовательно, звонить могли исключительно к ним. Оказалось, что приехал Любимов. Он сидел где-то в гостях и, только что перед тем вернувшись домой, узнал, что за ним присылали. Евгений Петрович был значительно выпивши, и потому Светлов, вышедший к доктору на крыльцо, уговорил его не входить в комнаты, разбудил Ельникова и выслал к нему. Между докторами-товарищами произошел, хотя и короткий, но к концу довольно крупный разговор. Светлов слышал из передней, когда входил обратно Анемподист Михайлыч, как Любимов, спускаясь с крыльца, проговорил себе под нос:

— Чучело лечит, — вот потеха-то!

— Что у тебя с ним вышло? — спросил Александр Васильич у Ельникова, запирая за ним дверь на крючок.

— Дышло! — закашлявшись, проговорил доктор и сердито плюнул.

Минуты через две он уже снова сидел в кресле напротив больной, но не дремал, а следил за ходом ее болезни…

Прошло одиннадцать суток. Это были дни самой тяжелой неизвестности относительно положения Лизаветы Михайловны. Болезнь ее, по-видимому, не делала ни одного шага к благополучному исходу. Все это время больная ни на минуту не приходила в сознание, постоянно бредила и волновалась. Днем еще — ничего, но к вечеру и, в особенности, ночью припадки упорно возобновлялись, хотя и с меньшей против первого дня силой; не то наступало такое изнеможение, что на больную смотреть было страшно. Никогда еще Ельников не относился так недоверчиво к своим знаниям, как в эти одиннадцать томительных суток. Анемподист Михайлыч заезжал к Прозоровым раза два-три в день и, кроме того, ночевал у них каждую ночь, с напряженным вниманием наблюдая больную иногда по часу времени и больше. Дома он пользовался всякой свободной минутой, забирался в угол на диван и лихорадочно просматривал различные медицинские сочинения на немецком языке, которыми постоянно снабжал его один польский врач изгнанник, получавший в Ушаковске все, что выходило нового в Европе по части медицины. Подчас, во время этих занятий, Ельников либо нетерпеливо взъерошивал себе волосы, либо выразительно обругивался. Его обычная суровость как бы удвоилась; он стал очень неразговорчив и даже на расспросы Светлова о положении больной угрюмо и коротко отвечал: «Ничего, брат, не могу пока сказать — сам видишь». Александр Васильич действительно видел не раз, украдкой следя за товарищем, как тот, стоя у постели Лизаветы Михайловны, сомнительно покачивал головой. «Жизнь ее висит на волоске», — думалось тогда Светлову, и сердце у него болезненно сжималось. Он тоже проводил все это время у Прозоровых, почти безвыходно; дома его видели раза четыре — не больше, и то на несколько минут. Все необходимое доставлял ему оттуда Владимирко, являвшийся аккуратно через день. И это было очень кстати: дети Лизаветы Михайловны сильно скучали, особенно Сашенька, которая под конец захворала и сама от огорчения. Владимирко, до тех пор державшийся развязно только с Гришей, теперь подружился и с девочками, в особенности с младшей.

— Вы чего плачете? Я, брат, раз сам так хворал, что у меня вот какая мордочка сделалась! — рассмешил он однажды всех, желая утешить Сашеньку и курьезно прижав ладони к щекам, чтоб показать ей наглядно, какая у него «мордочка сделалась».

Ирина Васильевна сперва было очень недоброжедательно встретила излишнюю озабоченность в старшем сыне относительно болезни Лизаветы Михайловны.

— Уж не на добро, отец, завел наш Санька эти уроки, — вот помяни мое слово! — несколько раз, с различными изменениями, повторяла она мужу. — Что ж такое, что хворает сильно? — не родня ведь она ему. Стыд какой! у молодой дамы ночует…

Но на седьмой день, когда старушка, взглянув на Александра Васильича, забежавшего перед обедом на минуту домой, увидела, что он значительно похудел, — ее любвеобильное сердце не выдержало и, так сказать, очнулось.