На повороте Немецкой улицы к Разгуляю в толпе скромно одетых москвичей выделялись двое.

Один из них стоял в длинной богатой шубе с бобрами и тяжелой, с бобровой же оторочкой шапке. Бобры отливали серебром -- на них весело искрились снежинки. Человек самодовольно посматривал вокруг. Иные, проходя мимо него, кланялись, а он лишь изредка удостаивал прохожих легким кивком головы.

Его собеседник, совсем молодой, глядел на все широко раскрытыми глазами, всему удивляясь и радуясь. Высокие, заходившие за колена ботфорты и ладно сидевший кафтан, опоясанный портупеей, изобличали в нем человека военного.

Штатский нагнулся к нему:

-- Слушай-ка, Онисимыч, ну что за чепуху они понесли!

Хор действительно подхватил что-то невообразимое, нестройное, непонятное. Можно было разобрать лишь обрывки слов про какую-то выплывшую на берег собаку. Собаку эту спрашивали про обряды за морем, а она отвечала:

Многое хулы там достойно,

Я бы рассказати то умела.

Если бы сатиры петь я смела.

А теперь я пети не желаю,