— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.

— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…

Засмеявшись, Мариан перебил ее:

— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…

— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.

Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.

— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.

— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.

Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.

Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже складки одежды говорили о наслаждении покоем, однако мысль ее напряженно работала, а в глазах отражалась тревога. «Катастрофа! Несчастье!»