На главных улицах Варшавы бывает особенно людно именно в эти часы, когда на улицу высыпают и трудящиеся и праздношатающиеся. Трудящиеся спешат отдохнуть или развлечься, а бездельники чувствуют себя в своей стихии: наслаждаются шумом, пестротой картин и сцен, на которые они глазеют, ярким светом, а быть может, и таинственным полумраком вечера. В этой спешащей шумной толпе, вероятно, немало сострадательных людей, но они заняты чем угодно, только не заботой о ближних. Им некогда — ведь день кончается. Их захватил вихрь жизни: развлечения, дела, чувства, заботы. Кроме того, при вечернем освещении не так отчетливо, как при дневном, видны морщины на лицах страдальцев, в потухших глазах отражается свет ламп, создающий иллюзию здоровья и бодрости; шум экипажей и разговоров заглушает голоса измученных людей. Милосердие чаще всего просыпается там, где скелет нужды громче всего постукивает голыми костями и страшнее всего глядит пустыми глазницами.
Вот уже четверть часа Марта бродит по Краковскому предместью.
Четверть часа? Нет, год, столетие, вечность!
Теперь она уже не бежала, а шла медленно, безучастная, безмолвная, с застывшим лицом, тупым и мутным взглядом скользя по лицам прохожих.
Крылья, которые несли ее час тому назад, опустились, она снова чувствовала смертельную усталость. Она шла по освещенным улицам; а над нею, перед ней, вокруг нее, на звездном небе и на земле, везде с немым укором глядело на нее лицо ее ребенка. Она шла, и в уме ее впервые четко вставали слова обвинения. Обида клокотала в ней, превращая скопившиеся в груди слезы в жгучее пламя. Впервые она подумала о том, что люди виноваты в ее беспросветной нужде, что они обязаны облегчить жизнь ей и ребенку. В эту минуту в ней совершенно угасло сознание ее собственной ответственности. Она чувствовала себя слабой, как дитя, бессильной, смертельно усталой.
«Пусть эти сильные, эти вооруженные знанием, счастливые люди поделятся тем, что им дала жизнь, со мной, которой она ничего не дала», — думала Марта, но все еще не протягивала руки.
Встречаясь с какой-нибудь нарядной дамой, она всякий раз высовывала руку из-под складок платка, но не протягивала ее, открывала рот, но ничего не говорила. Боязнь не быть услышанной в уличном шуме лишала ее голоса, и какая-то непонятная сила удерживала руку.
Неужели это был стыд?
А дома бедная, больная девочка стонала и металась на жесткой постели и запекшимися от жара губами, хриплым, замирающим голосом призывала отца.
Две дамы в бархатных шубках быстро шли по улице и весело разговаривали. Одна из них была молода и хороша, как ангел.