Она тщетно отстраняла Яна локтем, его железная рука, словно клещами сжала ее плечо.
— Видите ли, — добавила она еще, — было время, когда между ними уже начиналась любовь…
Но теперь Ян покраснел до корней волос, а его бирюзовые глаза вспыхнули.
— Лучше идите жать, чем болтать такие глупости! — крикнул он и потащил ее к несжатой полосе, а сам отошел к телеге.
Веселая баба разразилась громким смехом.
— Что ты такой стыдливый сделался? О женитьбе и слова вымолвить не позволяешь. Все равно, придет время — женишься.
— А как не женюсь?.. Да и не женюсь никогда! — еще больше рассердился Ян и бросил шапку наземь. — Еще не родился тот, кто приневолил бы меня к чему-нибудь!
Он гордо поднял голову, сдвинул брови и начал сильными движениями бросать снопы на телегу. Глядя на него, легко можно было поверить, что действительно он не позволит никому распорядиться собой. Но нетрудно было также прочесть на его лице тоску и уныние, о которых рассказывала его мать. Загорелые его щеки исхудали и ввалились, а когда он, успокоившись и бросая уже мерными движениями снопы на телегу, задумался, бледный его лоб перерезала глубокая морщина.
После недолгих разговоров в поле снова воцарилось молчание: все усердно работали. Легкий предзакатный ветерок пробежал по еще не сжатым хлебам и шелестом отрывистых аккордов стал вторить тому сухому, однообразному и неумолчному шороху, который издавали ломавшиеся под серпами колосья и поднимаемые с земли снопы. Среди этого шелеста и шороха стройные или коренастые жницы, издали казавшиеся разноцветными пятнами, молча склонялись к Земле и, снова выпрямляясь, поднимали охапки длинных колосистых стеблей и, сложив их на свернутую жгутом солому, снова припадали к земле. Время от времени то одна, то другая глубоко вздохнет или незаметно проведет рукавом по лицу, утирая вспотевший лоб. К ногам их вместе с колосьями падали пунцовые маки, розовый куколь и синие васильки; позади среди острых колючек жнивья оставались нетронутыми бархатистые сережки, мелкая ромашка и лиловый горошек; вокруг них в воздухе кружился белый пух отцветших одуванчиков, и нередко из-под ног взлетала вспугнутая птица и, стремительно пронесясь, вдруг скрывалась неведомо где, может быть, в густых не сжатых еще хлебах. Юстина сидела на снопах и внимательно всматривалась в движения копошащегося перед ней муравейника. Как прежде она узнала имена и особенности тех диких благоухающих растений, которые всегда манили ее взор, так теперь она узнавала имена и особенности многих своих соседей. Это путешествие на лоно природы, к которой ее всегда влекло, к людям, которых она доселе не знала, возбуждало ее любопытство и занимало ум. Как пышные цветы, обрызганные жемчугами росы и блистающие бесконечным разнообразием красок, эти картины труда и люди, когда она познакомилась с ними ближе, мало-помалу наполняли ту огромную мрачную пустоту, которую она давно уже ощущала, пытаясь заглянуть в себя и увидеть свою жизнь.
Теперь она внимательно и пристально смотрела на то, что делалось вокруг неё. По временам ее охватывало горькое разочарование, и кто знает, откуда оно являлось? С золотых ли полей, с жнивья ли, унизанного цветами, а быть может, его навевали крылья птиц иль ветерок, налетавший с реки; а иногда великая, хотя и безыскусственная красота окружающего наполняла ее душу восторгом. Тогда Юстина выпрямлялась, как будто бы по примеру жниц, державших в руках пучки колосьев, хотела встать и — то ли с мольбой, то ли с негодованием — поднять кверху свои ничем не занятые руки. Бывали минуты, когда неустанный сухой шелест колосьев казался ей шопотом земли. Недаром Зыгмунт напоминал ей о ее прошлых мечтаниях и стремлениях. Мечты эти пробудились в Юстине и теперь, когда она, с блеском в глазах и сочувственной улыбкой на устах, вслушивалась в этот едва уловимый шопот; ее колени подгибались, ей хотелось соскользнуть со своего сиденья и припасть к груди земли-кормилицы.