Пани Корчинская ответила с едва заметною дрожью в голосе:
— Нет, на свете матери, которая хотела бы несчастья своему ребенку, но я для тебя при выборе между пошлым счастьем и возвышенным несчастьем выбрала бы последнее.
— Кто же говорит о пошлом счастье? — небрежно бросил Зыгмунт. — Разве избранное общество, красота природы, наслаждение искусством составляют пошлое счастье?
— Конечно, нет. Но ты родился здесь, твои обязанности здесь, и здесь ты должен жить.
— Почему должен? — перебил Зыгмунт, — почему должен? Но мы, милая мама, незаметно пришли к тому, что составляет суть моего предложения… нет!.. Моей горячей просьбы.
Он немного поколебался, потом снова сел напротив матери, наклонился, взял ее руку и заговорил по-прежнему — ласково, нежно, поэтично.
Он просил ее продать Осовцы и вместе с ним уехать за границу. Жить они будут в Риме, Флоренции или Мюнхене, каждое лето будут уезжать в горы или на море. Если к сумме, вырученной от продажи Осовцев, присоединить приданое Клотильды и то, что впоследствии достанется ей от отца, то составится капитал, достаточный для их прожития. Жить, конечно, можно будет не роскошно, но вполне прилично. Наконец, он не теряет надежды разбогатеть, когда при соответственной обстановке в нем вновь проснутся творческие силы. Жить и путешествовать они будут всегда вместе, пользоваться высокими наслаждениями, исполнять все свои желания, — нужно только выбраться отсюда, из этого болота косности, застоя и тоски, избавиться от зрелища окружающих их кислых лиц.
Зыгмунт пришел в хорошее настроение и шутливо прибавил:
— Не правда ли, мама, что кислые лица здесь преобладают? Все точно по ком-то или по чем-то плачут, не находят себе места, хлопочут… Отсюда и меланхолия qui me monte a la gorge и душит меня, как globus hystericus бедную тетю Эмилию. Вы только один раз ездили за границу, да и то давно… еще с покойным отцом. Вы не знаете, что такое значит перемена атмосферы; вы не воображаете, сколько там найдется такого, что вполне достойно вашего внимания…
Пани Корчинская молчала. С высоко поднятою головой и опущенными ресницами она сидела неподвижно, не вынимая из рук сына своей холодеющей руки. Наконец тихо, но решительно она проговорила: