— Говорю всем, нет тут моей вины! — кричал он в сердцах, едва не плача, — худого никто не хочет. А задумал я тяжбу, чтоб и обществу пособить и Корчинскому за все отомстить. Если же злой человек меня обманул, так меня растерзать за это надо, что ли?

— Так что же, молодой пан Корчинский ножом тебя, что ли зарежет? — зашумели соседи. — Перед ним и смириться не стыдно; он хоть и пан, а нужде не плюет в глаза, к людям добр и со всеми в дружбе живет.

— Убей меня бог, — хватаясь за голову, причитал Фабиан, — если думал я, что такая мне выпадет судьба и что на старости лет я обращусь в Иова, молящего о милосердии.

А Апостол, воздевая к потолку иссохшие руки, скорбно изрекал:

— Не будут за отцов каяться сыновья и за них умирать, а каждый умрет в собственных грехах и собственном покаянии.

Так, совсем не по-свадебному, беседовали в светлице старики, а молодежи, наполнявшей сад и дорогу, сегодня было не до тревог и грустных размышлений. Приближался вечер, и пора было начинать танцы. Свежий вечерний ветерок уже обвевал лица, разгоряченные едой, разговорами и смехом. Однако танцы опять и опять откладывались по разным причинам. Прежде всего, молодые вместе с сопровождавшими их лицами слишком долго просидели за столом. В начале обеда сват произнес весьма пространную речь, поминутно прерываемую громовыми раскатами смеха. А в конце его Апостол вздумал читать весьма поучительные наставления и благочестивые молитвы. Когда они встали, наконец, из-за стола, позвали обедать музыкантов, а теперь, когда уже и музыканты закусили, что-то стряслось с первым дружкой. Недовольный, с кислой физиономией, он прохаживался взад и вперед, вдруг останавливаясь посреди дороги, словно высматривая или ожидая кого-то, и ни с кем, кроме Домунтув, даже говорить, не хотел.

С Домунтами он и раньше был знаком, а теперь и вовсе подружился. Видимо, бахвалясь перед новыми приятелями, он стал им показывать своего вороного жеребца, выведя его нарочно из конюшни, поминутно доставал из кармашка золотые часы, якобы желая посмотреть, сколько времени, и, наконец, выставив далеко вперед ногу в ярко начищенном сапоге, стал ковырять в зубах поднятой с земли щепкой, как это делают после еды самые важные господа. Ростом его господь не обидел, да и в плечах он был изрядно широк, но рядом с огромными Домунтами казался, мелковат, что не мешало ему, однако, намного превосходить их смелостью и шиком.

Вскоре к ним присоединились и отчаянные, не знающие страха Обуховичи; подбоченясь, заблистал своим канареечным костюмом Михал Богатырович; подкручивая кверху усы, подошли братья Лозовецкие, вместе с ними встал большелобый Станевский — всего человек двенадцать, так сказать, избранных. Встав посреди дороги, они оживленно разговаривали, оглашая громкими голосами тихий вечерний воздух.

За ними у самой дороги стояли сыновья Фабиана: рыжеватый угрюмый Адам и рыжий, широкоплечий, вечно смеющийся Юлек, окруженные толпой молодежи, открывали залу для танцев. Помещалась она в гумне, стоявшем у самой дороги, в конце сада. Ворота от гумна заскрипели и с треском распахнулись настежь, а из темной глубины закромов ударил сильный запах зерна и разлился по саду. Младшие сыновья Фабиана, как белки, вскарабкались на гладкие столбы, отделявшие закрома от тока, и повесили на них застекленные, плотно закрывающиеся фонари. На току, в самой глубине, пристроились музыканты и с пронзительным визгом и гудением настраивали инструменты. В сторонке между столбами, на узких длинных скамейках, расселись старухи. Посередине, робко держась за руки, расхаживали хрупкие панны Семашко, на которых, несмотря на их изящество, сказывалась бедность и тяжелая работа. Остальные гости еще не входили в гумно, когда с поля свернули на дорогу, ведущую к усадьбе Фабиана, два силуэта: женщины и лошади. Лошадь была рослая, сытая и гладкая, а женщина подгоняла ее длинной хворостиной.

— Господи Иисусе! — воскликнули женские голоса в кучке, толпившейся у ворот, — да это Ядвига! С ума она, что ли, рехнулась: в свадебный день этакой растрепанной показываться на людях?