Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.
Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.
В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.
А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:
— Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…
Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.
Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.
— Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?
Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.
— Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.