— Было у меня раньше восемь уроков в день, — продолжала она, — а теперь только пять, и я очень боюсь… что на будущий год их станет еще меньше.
Она больше ничего по этому поводу не сказала, но добрых пять минут сидела на своей скамеечке молчаливая и задумчивая. В полумраке ее фигура казалась тонкой черной линией, только худые длинные руки белели на черном платье; на слегка выступавшее из темноты лицо падали отсветы огня, зажигавшего дрожащие искры в ее устремленных в пространство, неподвижных глазах. Задумчивость, каменная неподвижность позы и слово «боюсь», произнесенное ею впервые за годы нашего знакомства, давали много поводов для размышления. Но так продолжалось недолго, она быстро и легко поднялась, зажгла свечу и принялась накрывать на стол, заговорив опять о различных глубокомысленных предметах. А через час комнатку ее заполнила бедно одетая детвора. Я попросила у панны Антонины позволения остаться. Урок продолжался целых два часа, и ее комнатка превратилась на это время в настоящую маленькую вечернюю школу, где хором и в одиночку бормотали слоги по букварям, писали буквы и цифры в тетрадях и на грифельных досках, тыкали пальцем в различные точки висящей на стене карты, где провинившиеся стояли в углу и на коленях, где ставились плохие и хорошие баллы и т. д. Под конец панна Антонина рассказала детям очень красивую сказку собственного сочинения, в которой были и поэзия, и мораль, и всевозможные сведения об окружающем мире.
Дети, устроившись на полу в самых разнообразных позах, слушали с огромным интересом, разинув рты, не сводя с нее широко раскрытых глаз. Панна Антонина сидела посредине на скамеечке и с необыкновенным увлечением и соответствующей мимикой, жестикуляцией и интонациями рассказывала свою сказку, после чего разделила между учениками каравай черного хлеба, ломоть которого и сама съела с большим аппетитом. Потом комнатка снова опустела, стало тихо. Огонь в печке погас; было десять часов.
При свете единственной свечи лицо панны Антонины показалось мне очень усталым, взгляд ее потух и она слегка сгорбилась, бессильно опустив руки на платье, усыпанное крошками черного хлеба, заменившего ужин. Когда я попрощалась с ней и уже собралась уходить, она, погасив свечу, зажгла маленький ночничок, висевший в углу.
— Разрешаю себе эту роскошь, — проговорила она, — так как не люблю темноты, а по ночам я частенько не сплю.
Кто же угадает и расскажет, о чем она думала, что чувствовала в те часы, когда, лежа без сна на своей жесткой, узкой постели, водила глазами по стенам и потолку, на которых отбрасываемые мебелью зыбкие тени то меланхолично сливались, то расплывались в полосах бледного света.
* * *
По разным причинам я не встречалась с панной Антониной более трех лет. Когда я осведомилась о ней у дворника того дома, где я была у нее в последний раз, он ответил, что она давным-давно здесь не живет. Мне пришлось довольно долго наводить справки и разыскивать ее, прежде чем я, наконец, выяснила, где она находится. В этом не было ничего удивительного: она уже несколько месяцев нигде не показывалась.
Войдя в длинный, узкий больничный коридор с белоснежными стенами и сверкавшим, как зеркало, паркетом, я спросила у проходившего мимо служителя, как попасть к больной, которую я пришла проведать. По обе стороны коридора тянулись два длинных ряда дверей. Он указал мне на одну из них. Я вошла в комнатку, но на этот раз она была без обоев с полевыми цветочками, без картинок, канарейки и цветущей герани. Черные прутья железной кровати тонкими линиями вырисовывались на стенах, белых, как снег, и настолько высоких, что приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть потолок. За огромным незавешенным окном с подобранной кверху желтой шторой, в густом осеннем тумане слегка покачивались голые верхушки тополей в больничном саду. Напротив окна высокая, до блеска отполированная дверь, около кровати железный столик, у противоположной стены стол и две желтые табуретки. Здесь было чисто, светло, голо, печально и невыносимо тоскливо. В хорошо протопленной и проветренной комнате чувствовался едва уловимый холодок и тошнотворный запах лекарств.
На железной кровати с длинными черными прутьями, на белоснежной постели, под желтым больничным одеялом, лежала панна Антонина. Ее сильно поседевшие волосы были зачесаны назад, отчего стал виден прежде скрытый высокий, выпуклый лоб. На похудевшем лице он казался огромным и был усеян множеством мелких, разбегавшихся во всех направлениях морщинок. Глаза ее глубоко ввалились и напоминали потускневшие зеркала; тонкая линия бескровных, плотно сжатых губ говорила о безмолвном страдании. Желтое, как воск, лицо резко выделялось на белой подушке, но зато нежные руки с сеткой голубых жилок казались очень белыми на желтоватом фоне одеяла. Она не сразу узнала меня. У нее ослабло зрение, а главное, она никак не ожидала, что ее кто-нибудь здесь навестит. Панна Антонина с улыбкой протянула мне руку и, все еще стараясь быть гостеприимной, хотела приподняться, сесть. Однако не смогла. Она была очень слаба, дышала прерывисто, тяжело, громко. Продолжая лежать, она рассказала мне, что находится здесь уже несколько месяцев. Болезнь подкрадывалась к ней уже давно, в течение нескольких лет, и в конце концов свалила ее. Артрит дал осложнение на легкие, — вероятно потому, что она много ходила в ненастную, ветреную погоду, а на уроках ей постоянно приходилось говорить. Впрочем, в последнее время у нее было все меньше и меньше уроков. Ей пришлось снять комнату подешевле, еще более холодную и сырую, чем прежняя. Заболев, она несколько месяцев лежала дома, но потом… лечение стоило очень дорого и нужен был постоянный уход… Что ж, в этой больнице очень хорошо: врачи внимательные и заботливые, уход хороший и есть все, что нужно. Вдобавок добрые люди позаботились о том, чтобы она могла лежать не в общей палате, а в отдельной комнате. Они даже платят за это, но что же делать? Она вынуждена принять их дар и очень за него признательна.