— Сумасшедший! Ты убил собаку!.. — крикнула Романо́ва.

Пронзительный визг Жужука и возглас матери немного отрезвили Михалка. Он обернулся, увидел мертвую собаку и бросился к ней, сел возле нее на пол, тормошил ее, стараясь привести в чувство, называл самыми ласковыми именами; наконец, положил бездыханного Жужука к себе на колени и зарыдал, как ребенок. Это потрясение, окончательно протрезвило его. Спустя некоторое время он перестал плакать, поднял голову и, взглянув на мать, с горечью произнес:

— Ну, мама, теперь уже все кончено. Ничего путного из меня не выйдет… Уж если я мог убить моего Жужука, то я и человека когда-нибудь убью. Видно, одна дорога мне — на каторгу…

Все еще сидя на полу, он снова принялся плакать и целовать коченеющий труп Жужука. Тогда мать присела возле него и, как бывало раньше, старалась успокоить его лаской и нежностью. Поставила самовар, пыталась напоить его чаем, как прежде. Однако он не стал пить. И заснуть в эту ночь он не мог. Лежа за печкой, все время стонал, бормотал что-то про Жужука и по временам всхлипывал. Он сокрушался о собаке, но еще больше скорбел о разрыве с Хлевинский. Целых три дня просидел он за печкой, охваченный стыдом и утратив веру в себя. На четвертый день Романо́ва опять отправилась с ним в костел, заставила его исповедаться и, опять таинственно улыбаясь, шептала людям, которым особенно доверяла:

— Теперь-то уж он, наверное, бросит это, ей-богу бросит! Только бы как-нибудь умилостивить Хлевинского. И все пойдет на лад. Сейчас ему не так-то легко меня обмануть, и я твердо знаю, что теперь уж он угомонится.

Но только теперь ей предстояло испить до дна горькую чашу страданий. Убийство собаки тяжким бременем легло на совесть Михалка, и его стал точить ядовитый червь сомнения — он разуверился в самом себе.

Каждый раз, когда он проходил мимо костела, где так грубо оскорбил любимую девушку, его охватывало почти неодолимое желание завернуть в кабак Шлемы. Иногда ему удавалось побороть это желание, но ненадолго. Стояла зима; работы у него никакой не было, радости тоже никакой, — ибо единственное порядочное, почтенное семейство, охотно принимавшее его у себя, захлопнуло перед ним двери своего дома. Исчезли его жизнерадостность и уверенность в себе. Он стал замечать, что степенные рабочие избегают его, а мастера каменщики при встрече с ним смотрят на него с презрением или насмешкой. Михал был очень самолюбив, и такое пренебрежительное отношение глубоко его уязвляло. Он окончательно изверился в себе, опустился: даже будучи трезвым, ходил в засаленном пиджаке и в стоптанных или рваных сапогах.

В трезвом состоянии он никогда ни перед кем, даже перед матерью, ни словом не обмолвился о Хлевинских, а встретив кого-нибудь из них на улице, быстро проходил мимо, потупив глаза. Только Зосю он старался увидеть хоть издали и так, чтобы она его не заметила; Когда она шла по улице или молилась, стоя на коленях, в костеле, он смотрел на нее, как зачарованный, влюбленными и грустными глазами. Но вдруг, вспомнив, что она может заметить его, он убегал и скрывался в воротах какого-нибудь дома или в темном углу костела. Зато пьяный он говорил только о ней, где бы ни пришлось — в кабаке или на кухне у матери, громко повторял ее имя, изливался в своих чувствах к ней, клялся, что никому на свете Зосю не уступит, грозил, что убьет ее отца, а ее заберет к себе, но никому не отдаст. Казалось, что выпитая водка пробуждала в нем мысли о девушке и чувство боли; он выражал свою скорбь в излияниях и угрозах до тех пор, пока винные пары не улетучивались из его головы.

Впрочем, за последнее время у него редко не бродил хмель в голове. Истратив заработанные в течение лета деньги, он требовал у матери ее собственные сбережения. Однажды он выполнил даже давнишнюю угрозу и топором разрубил ее сундук; в другой раз, когда мать пыталась успокоить его, он схватил ее за волосы и избил. При этом она не стонала, даже не защищалась, только, Как обычно, медленно, умоляющим голосом повторяла:

— Тише! Полно! Успокойся!