* * *
Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой — она бурлила и кипела…
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные, как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш — сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, говорить и поучать.
Люди, которые толпились не внутри здания, а возле его стен, часто оглядывались на бет-га-кагал, находившийся напротив. В этом месте заседаний административных и судебных властей общины тоже засветились тусклые и скупые огоньки. Над входными дверями была зажжена лампочка, а на длинном столе, неясно темневшем за большими стеклами окон, было поставлено несколько желтых коптящих свечей. Немного погодя на крыльцо бет-га-кагала стали всходить люди, хорошо известные всему шибовскому населению и пользовавшиеся среди него глубоким уважением. Поодиночке или по-двое стекались сюда судьи общины, совсем седые или седеющие мужи, почтенные отцы многочисленных семейств, состоятельные купцы или собственники владений в черте города. Их полагалось двенадцать; но на этот раз насчитали всего одиннадцать. Двенадцатым дайоном в Шибове был Рафаил Эзофович. В толпе зашептали, что дядя обвиняемого не может быть в числе судей; некоторые говорили, что он и сам не захотел. За дайонами показались кагальные. Среди них был морейне Кальман, появившийся с руками в карманах своего атласного кафтана и с вечной улыбкой сладкого блаженства на лице; был и Камионкер, лицо которого пожелтело и осунулось за последние дни; в его взгляде мелькали тревожные и острые огоньки, как у человека, которому грозит опасность. Последним появился Исаак Тодрос. Незаметно выйдя из низких дверей своей избушки, тщедушный, сгорбленный, он проскользнул в тени стен, окружавших двор, так быстро и тихо, что из толпы почти никто его не заметил.
В эту самую минуту в глубине бет-га-мидраша над глухо рокочущей и волнующейся толпой разнесся, чистый и сильный мужской голос:
— Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, слушай, Израиль!
Говор в толпе усилился и перешел в шум, почти в гвалт. В этом шуме слышалась некоторая враждебность, но еще больше боязнь, борющаяся с любопытством. Голос человека, заговорившего в здании, наполненном людьми, довольно долго боролся с заглушавшим его шумом, и только немногие из его слов, выделяясь, звучали ясно. Вдруг кто-то из толпы громко крикнул:
— Успокойтесь и слушайте! Ибо сказано «Слушай всякое слово, произносимое во имя Иеговы!»
— Это правда! — зашептали в толпе. — Он начал говорить во имя бога Авраама, Исаака и Иакова!
И вдруг водворилась глубокая тишина, прерываемая только движениями тех, которые, стоя у дверей и за окнами, подымались на цыпочки, чтобы посмотреть на говорившего.