Лейбеле молчал минуту, смотрел вверх и качал головой. Видно было, что он борется со своей непослушной, подавленной мыслью. Вдруг вытянул палец по тому направлению, куда удалялся Меир, и громко воскликнул:

— Его!

При этом засмеялся, но это не был смех, идиота, это было проявление радости, которую почувствовала бедная душа ребенка, когда с громадным усилием ей удалось, наконец, выразить словами свою любовь и свои горячие неясные желания.

Голда посмотрела в ту сторону, куда пошел Меир, и тяжело вздохнула. Потом встала, закуталась в какой-то старый платок и, взойдя до половины на холм, села там под низкорослой сосной. Быть может, ей хотелось с этого возвышения охватить взглядом более широкое пространство, чтобы увидеть, как он будет возвращаться из далеких полей и лесов. Она оперлась локтями на колени, закрыла лицо руками и сидела неподвижно, как статуя печали; а по черным волосам ее, закрывавшим ее всю будто плащом, спустившимся на влажную траву, месяц рассыпал миллионы мерцающих искр.

А в дверях избушки вскоре уснул Лейбеле, все еще прижимая к своей груди белого козленка, тоже заснувшего.

* * *

Почти в это же время в хату раввина тихонько отворились низкие двери, и в них вошел реб Моше, сгорбленный, пристыженный, измученный. Он опустился на землю у камина и стал боязливо смотреть на Тодроса, который, сидя у открытого окна, устремил взгляд на луну.

— Равви! — шепнул меламед несмело. — Равви! — повторил он несколько громче, — твой слуга виноват в глазах твоих… он не принес тебе, равви, этой отвратительной рукописи! Буря была сильная, но его защищали приятели, потом он сам стал защищать себя, а потом его защитил маленький ребенок. Глупый народ рвал, бил, бранил его, бросал в него камнями, но омерзительной рукописи не вырвал у него из рук. Насси! Слуга твой полон стыда и боязни, но ты смилуйся над ним и не наказывай его молнией твоего взгляда…

Тодрос, не спуская глаз, устремленных на луну, произнес:

— Рукопись эту надо вырвать из его рук и отдать в мои руки…