— Что это ты — не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь… Как с собакой… Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет… Что я тебе худого сделал?
На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:
— Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил… Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел…
Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:
— Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь… Иди женись на дочке Лабуды… Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый — в другой бок… Иди, иди к дочке Лабуды… Уходи с богом от меня.
И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.
— Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? — спросил он быстрым шепотом.
— А то кого же? — шепнула она.
— И тяжко тебе было жить?
Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила: