Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.
— Не сердись, Петруся, не сердись на меня… Я ведь не со зла… Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет… Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата — не отцова… Измываются надо мной дядьки, измываются их женки… Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу… Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу…
Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.
Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:
— Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье… Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые… И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?
— Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! — открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.
Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.
— Не хочу! — крикнула она. — Никому больше ничего не стану советовать, хоть бы там не знаю кто был, никому! Ей-богу, не стану.
Франка обхватила руками ее шею и снова, одновременно смеясь и плача, что-то зашептала ей на ухо. Петруся все повторяла:
— Не хочу! Не дам! Не буду советовать! Побожилась, что не буду!