В глубине души она, однако, считала, что ничего нет удивительного, если мужик иногда и выпьет, а особенно в такой день, когда, возможно, решается его судьба. Поэтому она не сердилась на мужа. К вечеру мужчины заснули: один на скамье, другой на печи. Елена, Кристина и дети лущили бобы, собираясь варить их к ужину. У ног сидящей на припечке Елены стояло сито, наполненное почерневшими стручками, и горшок, в который бросали вылущенные бобы. Кристина, Настка и Юзик сидели на полу. Все молчали. Настка так была поглощена работой, что даже оттопырила губы и громко сопела. Юзик дремал… В тишине слышалось громкое дыхание спящих мужчин да треск сухой лузги. Вдруг издалека, откуда-то со стороны усадьбы, с тихих полей приплыли звуки медной трубы, монотонно наигрывавшей военную побудку. Кристина подняла голову.
— Это Миколай… — сказала она.
— Ага, — потвердила Елена.
Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.
Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.
Глава III
Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!
Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.
Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»
Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.