— Да. Как поисповедаешься и примешь святые дары от ксендза, то и сама утешишься и людям покажешь, что ты не враг божий. Пусть они увидят, что ты не враг божий. Пусть они видят, что ты, дежа крестом, молишься богу и что ксендз не отказывает тебе в причастии. Когда они увидят это, то! узнают, что ты не такая, как они выдумали, и что нет на тебе ни смертного греха, ни какого-нибудь важного проступка перед господом богом. Всевышний господь бог сам даст тебе хорошее свидетельство…
— Хорошо, бабуля, хорошо! — значительно успокоенная, повторяла Петруся и, опустив утомленную голову на колени бабки, поцеловала ее костлявую руку, а та стала ее гладить по волосам рукой. Они обе молчали. Затем молодая женщина заговорила опять:
— Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и детьми и сварила обед, а сама на рассвете пойду в местечко.
— Может быть, и Михайло пойдет?
— Верно, не пойдет: ему надо сходить в ту усадьбу, где он хочет взять большую работу.
— Хорошо было бы, если бы и он пошел. Вместе помолились бы и исповедались, чтобы вернулось прежнее счастье…
Они опять замолчали, погрузившись в свои думы. Дети начали шептаться между собой в углу и принялись, громко жуя, есть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. И никто не обратил внимания на мужские шаги, которые послышались за дверьми. Кузнец вошел в комнату, а Петруся только тогда подняла голову с колен бабки. На лице Михаилы не было уже прежнего веселья, не омраченного заботой. Недовольство и тревога затемняли блеск его черных глаз, слегка надутые под черными усами губы говорили о появившейся в нем склонности к упрекам и гневу. Он погладил головки; бросившихся к нему детей и, оглянув комнату, удивленно спросил:
— А это что? Ужина еще и следа нет?
Действительно, одна только лучина бросала на комнату скудный, колеблющийся свет, а в темном, глубоком отверстии печи огня не было.
— О, господи! — крикнула Петруся, соскакивая с печи, — ведь я сегодня забыла об ужине, совсем забыла!