Слушая ее, женщина прикладывала руку то ко лбу, то к груди, потом снова ко лбу.

— Ты ела сегодня? — спросила она.

— Ела.

— Что же ты ела?

— Баранку, мне Злотка дала.

— А больше не хочешь?

— Хочу! — отозвалась, оживившись, Юлианка.

В силу обстоятельств, Юлианка быстрее всего отзывалась на ощущение голода: то была ее самая чувствительная струна.

Женщина вынула из низкого шкафчика еду и, усевшись рядом с Юлианкой, не спуская с нее глаз, наблюдала, как она ест; а Юлианка, рассмотрев скромную, но опрятную мебель, канарейку, распевавшую в клетке, белую занавеску, развевавшуюся на ветру, принялась болтать. Женщине хотелось знать, как она жила до сих пор, и Юлианка рассказала, что жила у прачки, когда была маленькой (теперь она считала себя уже большой), и что пан Якуб — повар — выбросил ее ночью на улицу; рассказала и о том, что было после: о доброй старой пани, которая неизвестно куда исчезла, когда глаза не захотели больше служить ей, о больном музыканте, который играет на рояле, о токаре и его жене, об Анке и Антке, — но больше всего об Антке, об этом скверном мальчишке. Вспомнив о нем, она сжала кулачки и гневно сверкнула глазами, но потом задумчиво добавила:

— Все-таки я простила ему… накажи меня бог, если вру… простила и не поколотила его, когда он пьяный валялся у ворот. Потому что старая пани просила: «Прости его», — вот я и простила.