У печки, заглушая жужжание прялок, все громче звучала песня, она все росла, ширилась и, казалось, вот-вот развалит стены хаты:
Как же мне к тебе выйти,
Как с тобой говорить,
Коли люди смеются,
Что с тобой мне не жить…
Словно повисшая в воздухе, голова над кадушкой, обращенная к старику, стала медленно-медленно покачиваться, замигали веки над синими глазами, глядевшими с тоской на старого Микулу: «Не жить мне с тобой, тятя, не жить в этом доме, где всегда есть хлеб и где все мирно живут, а в досужий час веселятся на шумных посиделках. Ненароком я сюда зашел, сам не зная, куда иду, только бы подальше уйти, только бы бежать от того, что гонит меня, ой, тятя, гонит, так что спину жжет иль мороз подирает по коже… Ненароком я забрел сюда и не утерпел, зашел в хату, но мне тут не жить… Сейчас я встану и уйду, потому что очень уж много на мне грехов, а чтоб за них не было никакой кары, этого допустить нельзя, тятя… ты сам так рассудил и сказал, что нельзя… никак нельзя!»
Голова старика, уставившаяся на ту покачивавшуюся голову, тоже стала покачиваться. Казалось, она ей в ответ повторяет: «Нельзя, сынок, никак нельзя!»
И вдруг этот старый, но еще сильный человек выпрямился, провел по глазам огромной жилистой рукой и громко зашептал заклинания:
— Так сгинь, пропади пропадом, коли ты такой… Сгинь, душа окаянная! И какая нечистая сила носит тебя по свету? Сгинь, пропади!
Микула повернулся широкой спиной к горнице, обратив к стене мрачное, потемневшее, как грозовая туча, лицо.