— Что ж парк? Что же с ним-то сделалось? — расспрашивали мы нетерпеливо.
— Да, я чай, весь там, никто не выскочил, они пардону не дадут.
Мне было страх досадно, что такой молодчина, как этот русский мужик, мог так испугаться! «Отчего, — думаю, он не сознает своей богатырской силы? Одним взмахом оглобли этот силач мог бы десяток тех страшных шапок посшибать, и с головами вместе. Этому богатырю никогда, видно, и на ум не приходило посмотреть на себя да подумать: на что-де я годен? Так он и век отживет и дарования своего не увидит… За ним и вся Россия делает ровно то же самое: она, родимая, сама не знает своей силы, не верит ей, взглянуть на нее не соберется за недосугом: всё за море смотрит, там ей не укажут ли?»
Подойдя к богатырю-кучеру, я спросил его:
— Как же это, братец, ты оглоблю-то переломил? Стало быть, у тебя есть сила?
— Да, есть таки дарование! — отвечал он мне с оттенком самодовольствия. Сгоряча я схватил за запряг: «когда тут, думаю, рассупонивать»; напер на оглоблю, а она, как соль… распутывал, рвал, — ничего опосля не помню. Только я вспрянул на лошадь, а она как подхватит, сердечная; видно и сама чуяла, что плохо!
— А что бы тебе, выломив оглоблю — отлущить француза?
Он содрогнулся и покачал головой:
— Нет, — говорит, — уж больно страшно: во шапки! — заключил он, опять высоко подняв руку над головою.
— Шапки его ты испугался? — возразил я, — да тебе, брат, на одну ладонь мало трех таких шапок.