Наташа была дома. Располневшее, полное несказанной прелести тело ее, очевидно, казалось ей самой безобразным, и она покраснела здороваясь. Но все в ней — и улыбка, и огромный, грузный живот, и блеклость утомленного беременностью лица — было так трогательно, что Воропаев глядел на нее почти влюбленно.
Они заговорили о Юрии, уехавшем на консультацию с очень известным профессором, и о том, что обстановка складывается очень благоприятно для их семьи, но тут Степка Огарнов прибежал сказать, что американец встал и опохмеляется рислингом, а переводчика все еще не могут добудиться, хотя и поили сонного.
Воропаев заковылял «изо всех костылей» к Огарновым.
Гаррис (такова была фамилия американца) сказался очень разбитным человеком, сочувственно относящимся к советским порядкам. Они сразу приглянулись друг другу и разговорились.
Спустя час у них шел спор о вопросах скорого мира, и, как бывает только между хорошо знакомыми людьми, резкость выражений и крайности точек зрения не охлаждали их пыла... Вернувшись поздним вечером в районный центр, они уговорились встретиться назавтра, чтобы закончить беседу, но, как водится, не договорили и во второй раз и назначили новое, дополнительное свидание.
Началось с того, что американец решил выяснить, что же такое, в сущности, советский строй, советские люди. Они заговорили о национальных характерах и национальных судьбах и в конце концов заспорили о демократии.
— Боже вас сохрани считать себя демократией, — шутя сказал Гаррис.
— Почему?
— Монополия на самую лучшую демократию в наших руках. Нет и не может быть другой демократии краше американской. Я говорю серьезно.
— Это убеждение ваше или газеты?