Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета — шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, — и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.

По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, — стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:

Пускай меня всего лишили,

но на земле французской мой шалаш.

От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его «Социальной критики» —

В тот день, когда

вынут кляп

изо рта трудящихся,

он будет вложен

в рот капитала.