В деревянном бараке «Просветительной панорамы» Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: «Прочь жалость!» «Париж требует, чтобы пять миллиардов…»
Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: «Я — старик. Я работал».
Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: «Мозолимиор!»
Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.
Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал[13] и крикнул:
— Вот парижанин, защищающий свое знамя!
Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.
В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они — в знак одобрения — били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.
Равэ заметил русского артиста у форганга[14] цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.
— Ну что ж, Равэ, я был прав, — сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.