Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.

Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.

Лицо было как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.

Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.

С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:

— Он пишет вам?

— Да.

— Что?

— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам — ни слова?

— Ни слова.