Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.
Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?
Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его, почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.
— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, — это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… а мне… — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.
Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее.
— Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но…
И, не найдя слов, просто распахнула руки, и было ее движение так вольно и красиво, что лучше слов объяснило мысль.
— Я вот за Поднебесками наблюдала, — говорила Лена, присаживаясь рядом с Воропаевым, точно после всего ею сказанного она получила право на товарищескую близость. — И как же они спорят! До слез! И дуются один на другого, а ведь завидно глядеть, как они друг для друга стараются. А я? Да разве я могу так с вами?..
Воропаев глядел на нее, удивленный и донельзя растроганный, — так удивительно правдива и умна была ее речь.
— Я на вас зла не держу, — сквозь слезы продолжала она, гладя его руку. — Вы меня, Алексей Вениаминович, жить научили, а сами вот жить еще не умеете. Других чему только не научили, а сами свою долю взять не знаете как. Нехорошо это. И мне никто не простит, если я собою вас свяжу. Стойте, стойте! Вы уж терпите, я за всю жизнь сегодня такая разговорчивая, — я утром как прочла письмо ее, как взволнуюсь, как разозлюсь на вас, стыдно мне стало, — кто, мол, теперь я такая!.. А сейчас, как все высказала, вижу — судьба моя еще не сказана и впереди вся, и хоть болит сердце, а через чужую долю перешагнуть не хочу. Ну, хватит, Алексей Вениаминович, заговорила я вас, милый вы мой!.. — и, легко поднявшись, она вышла на балкон.