Чувствуя себя другом страны и зная ее по литературе, он вступал в беседы о театре, о производстве водки и ее потреблении, зачитывался художественными журналами, а на приемах в ВОКСе или Наркоминделе до хрипоты спорил о Маяковском, которого уважал, но не любил. Это был в глазах русских путаный, но в общем неплохой чех, которого не надо отталкивать. Однако при все том ему не удалось напечататься ни в одном из советских журналов, а на вечере в клубе писателей, на улице Воровского, не удалось завести ни одного настолько серьезного знакомства, которое дало бы возможность побывать у советских писателей дома.

Все-таки он тогда отлично выпил и закусил и поговорил об образе бравого солдата Швейка, как совершенно не типическом для чехов и, так сказать, клеветническом, с чем его русские собеседники никак не соглашались, превознося до небес и Швейка и его автора.

А затем, за две недели до открытия Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, доктора Горака бросили в Узбекистан. Он был, как всегда, прав: выставка была нужна его редакции, как прошлогодний снег. Ехать ему «в эту проклятую пустыню» ни за что не хотелось.

Будучи опытным политиканом, отлично зная оборотную сторону событий и обладая сведениями повышенной секретности, Горак боялся Средней Азии. Еще в Венеции индус Рамигани сказал ему по секрету (чорт его знает, откуда он знал), что Гитлер готовится к войне с Советским Союзом и что удар будет нанесен чрезвычайно оригинально: через Турцию и Иран на Грузию, Армению, Туркменистан и, вероятно, Узбекистан. «Эти маленькие республики треснут после первого же удара. Магометанский массив Азербайджана, Туркмении и Узбекистана дрогнет. Баку окажется линией первой обороны». И вот доктору Гораку предстояло ехать в места, уже где-то отчеркнутые как поля скорых сражений. «Отсюда мне тогда не выбраться», — грустно думалось ему.

Как ни быстро шел поезд, а все казалось, что он топчется на месте, в глубине во все стороны раскинувшейся пустыни, которой не видно конца, стоянки на станциях были необъяснимо длинными, пассажиры затевали игры, Хозе пел девушкам испанские песни, Шпитцер практиковался в языке, а доктор Горак торчал с записной книжечкой у станционного репродуктора, ловя новости о советских делах. Послушает, что-то запишет, а потом врывается в вагон с негодующим видом:

— Чорт знает, что творится! Немцы концентрируют войска в Сааре и Рейнской области, а в Испании посажены в концлагери триста тысяч человек! Корреспондента «Пари суар», — что вам сказать, — выслали из Италии. А? В Данциге уволено четыреста поляков. Если хотите, то война уже в полном, в этом… в разгаре, как сказать.

Но тут у него уже обычно не хватало русских слов, и он разражался речью по-французски, а Ольга и Раиса Борисовна на бегу подхватывали его филиппики и распределяли их на других языках, по потребности.

Пустыня сонно курилась, как куча пепла. Воздух над ней шуршал, шелестел, шептался даже в часы безветрия, и от этого шороха в воздухе иной раз начинала кружиться голова. Иногда ночью, на стоянке, в вагон доносился долгий вопль старинной песни.

Время рассыпалось в этой раскаленной пустыне, и нервы были необычайно напряжены.

«Пройдут столетия, — думала Ольга, — а эти пески все так же будут жариться на солнце, и здешние люди будут видеть во сне воду и сады».