Желтолицые, постаревшие у костров и в палатках, пораженные пендинской язвой, ожженные солнцем, похожие на ожиревших мальчиков, они уже толпились испуганной группой у раскрытой двери — жены, сестры, сотрудницы, — и глаза их спрашивали о причинах ночной тревоги.
Был Манасеин страшного казацкого роста, за которым предполагается в человеке не злоба, а ненависть. Такие люди не злятся, а ненавидят, и это особенно ощущается, когда они почему-либо вдруг, ненужно, без всякого смысла выпрямляются во всю свою диковинную величину и замирают в напряжении, до конца растягивающем позвоночник. Их слова подымаются тогда во весь свой рост.
— Бабы? — произнес он медленно и сквозь зубы. — Отлично, превосходно! Что ж такое что бабы? Говоришь, нет никого? А?
Хилков махнул рукой, и лица у дверей погрузились в темноту, сразу сделав комнату тише и значительнее.
В наступившей неожиданно тишине пронесся крик множества птиц, в смятении покидающих левый берег.
— Надо итти, — сказал Нефес. — Тебе какая-нибудь судьба будет, Делибай, Унгуз увидишь.
Манасеин вышел в сад, и Нефес последовал за ним. Ночь, лучистая, как голубой полдень, взвивалась над садами Ильджика.
Зеленовато-белым туманом, клубящимся из земли, стояли деревья, чередуясь с тенями, всюду разбросанными в страшном обилии и беспорядке. О тени, шагая взад и вперед, все время глазами спотыкался и оттого еще более нервничал Манасеин.
— Переправляйся на левый берег, — неожиданно сказал он Нефесу, — разбуди техника Максимова и валяй с ним.
— Хилков! Поднять людей! Собрать продовольствие!