Пока с ним возилась, гляжу, Сашко вылез из уголка и идет к немцу. Идет, глаза большие, испуганные, из глаз слезы ручьем, а он, как завороженный, глаз с немца не спускает. Бабка было кинулась за ним, а я ей знак: не тронь. Боялись, как бы немца не ударил или не напугал. Костя тоже увидел, как Сашко подходит к немцу, и шепчет мне: «Мамочка, что он делает? Скажи: не надо. Мамочка, скажи ему!» А я слова вымолвить не могу: испугалась. И за мальчишку страшно, и в душе какая-то подлость: вдруг да протянет он маленькому сухарик или мясца кусочек. Все-таки мать я. Стоит мой Сашко перед немцем, смотрит на него, и глаза такие удивленные, испуганные. Мы за пять месяцев того не съели, что тот на столе разложил. И думаю я: «Судьба моя горькая! В собственной хате сын за милостыней ручонку должен протягивать…» Да тут не до гордости — лишь бы подал… И не хочу видеть я, как Сашко ручку протянет, а у него уже пальчики дрожат — вот-вот…

И вдруг сорвался он с места, да к бабушке, да в юбке и спрятался. И ведь, знаете, ни разу не крикнул, все молча, как взрослый. Ох, как я сразу обрадовалась! Ну, думаю, спас ты меня от позора, родненький. Отец с фронта придет — сколько радости будет: вот, мол, Сашко у нас к немцу за милостыней не обратился!..

Только я раздумалась про все это, немец перерыв сделал, словарь вынул, начал слова в нем наши искать. Скажет одно слово, потом другое ищет, медленно выходило.

— Русские, — говорит, — свиньи. Немцы — люди. Надо смотреть, что мы едим и что вы.

Тут бабушка наша как подбежит к нему козой:

— Да ты, анафема, наше, наше жрешь, а мы вот твое — толчонку есть принуждены!

— Найн! — говорит ей офицер. — Немец — люди.

— Какие вы, к хренам, люди! — кричит бабушка. — Может, вы тогда людьми станете, когда ваши дети толчонку есть будут. Тогда, может, у вас душа еще вырастет.

Офицер взял в рот шоколадку, поискал в словаре.

— Русски дети нет культур, нет мораль, нет дисциплины. Это будет через Германию.