Не помню, как я с кем-то здоровался, как шел темным коридором за экран и как выжидал там, пока меня выпустят на эстраду.
Рядом со мной стояла девушка в голубой блузе, лет шестнадцати — семнадцати, с большим букетом цветов, который она должна была, оказывается, преподнести мне тотчас после моей речи. Я взглянул на нее и совершенно обмер — она плакала, губы ее беззвучно шевелились, и когда она успевала вытереть слезы, я видел, как ее красные испуганные глаза ободряюще глядели на меня.
Нет, я не мог ошибиться — она, безусловно, ободряла меня. Я оглянулся, ища переводчика, но было уже некогда, девушка сжала мне локоть, и я вышел.
Я начал говорить, представьте себе, совершенно спокойно. Та секунда, когда эта взволнованная девушка, которой, может быть, впервые предстояло выйти перед тысячью людей и сказать что-то хорошее советскому писателю, одному из создателей произведения, где показано, как горит и гибнет ее родной город, — та секунда все перевернула в моей душе. Если она держится так, чего же волноваться мне? Она ведь не решала — преподнести мне букет или убежать. Нет, она твердо хотела преподнести мне цветы и хотела, чтобы все прошло замечательно, и боялась, что я, может быть, не знаю, не чувствую, что все обязательно будет хорошо. Ома ободряла меня, как своего соратника.
Когда после краткого слова, в которое, как мне кажется, я вложил как можно больше теплоты, девушка подошла ко мне с букетом, левая ладонь ее до белизны сжималась от напряжения. Теперь она не глядела на меня, а всматривалась в глубину темного зала, как бы там и только там ища поддержки и сочувствия тому, что она говорила сухими, потрескавшимися и побелевшими губами. Из всего того, что она сказала мне, я на всю жизнь запомнил одну фразу:
— Спасибо, что вы помогли нам, немецкой молодежи, бороться с остатками нацизма!
И тут опять волнение охватило меня, и я принял букет, глядя на девушку такими же, как, должно быть, у нее, красными и ничего не видящими глазами, потряс ее худенькую, выпачканную в чернилах руку, приколол к ее блузке ярко-красную гвоздику, и мы вместе с ней, как два бойца одного сражения, покинули сцену под аплодисменты и возгласы:
— Да здравствует Сталин!
В этом не было ничего неожиданного, необъяснимого.
То, чему оказался свидетелем большой зал «Бабилона», не могло произойти ни в 1938, ни в 1941, ни даже в 1945 году.