Шесть тысяч километров, отделяющих нас от Москвы, развертываются в обратную.
Я сижу в вагоне и думаю и, как четки, перебираю в памяти дни и ночи двух месяцев. Я представляю себе, как вернусь в Туркмению года через два и заблужусь в Ашхабаде, не узнаю Чарджуя, долго буду соображать, где же это возился со своими стаканчиками агроном Крутцов? Той пустынной полосы между Кушкой и Чимен-и-Битом, вдоль границы, где я пал с коня в желании скорее умереть, чтобы только забыть усталость и жажду, — той полосы песков не будет.
Корабли Библоса перестанут ходить по Аму-Дарье, их заменят глиссеры.
В боссагинских колхозах разведут пограничные тутовые рощи.
И люди будут другими. Едва ли я встречу кого-нибудь, кто пожмет руку и скажет: «А помните, мы с вами выступали на митинге в Безмеине весной тысяча девятьсот тридцатого года? Помните, читали постановление ЦК ВКП(б) о льготах колхозникам?» Мы учимся теперь помнить вперед. Мы учимся помнить будущее.
Шли крепкие крутые тучи, но вот на самом горизонте молния чиркнула по ним, как ножиком, и, будто зерно из вспоротого чувала, прямым раструбом пошел пахучий синий дождь.
Запах мокрой земли толкнул меня и моего спутника — пограничного командира — опять к окну, и сквозь дождь мы пытались заглянуть памятью далеко назад — в пограничные туркменские степи, сползающие прямо с неба вместе с солнцем миражными реками, всадниками и караванами.
— Хороша наша туркменская сторона, — сказал командир. — Бедная, смотри пожалуйста, а как приучает.
Я чувствовал, что мысли его так близко касались чувств, как рука с рукою в нервном пожатии. Он сжал свои руки и так же ощутительно и видимо соединил все токи, разрывавшие его изнутри. Больше не было мыслей и не было чувств — ничего кроме дрожи и жара, кроме восторженной смелости жить в мире далеких и бедных границ, о которых не мог он забыть, потому что они были границами его мира.
1930–1933