— Нет, что ты, что ты, разве он может без меня
И так все время. И не мог я ничего понять. Меня-то она очень любила, по-своему, конечно, — Привыкла я, говорит, — к тебе, Алик. — Улыбнется и прибавит:
— Ну, как к ночному горшку, скажем. — А сама смотрит, не обиделся ли я. А только обижаться на нее было невозможно, что бы она ни говорила.
— Ты святой человек, Алик. Тебе бы в пустыне спасаться. Ничего ты в наших делах не понимаешь.
А сколько я мук тогда натерпелся, ожидая ее по ночам, когда она из своего бара выйдет. Иногда так и не мог дождаться. Тогда запивал на несколько дней. Клялся и божился, что на порог больше не пущу. А день пройдет, — звонок. Приходит. Опять веселая, ласковая, как всегда. Посмотришь и сердце отойдет. И такой у нее вид был, верите или нет, словно вся эта грязь к ней не прилипала. Точно оставляла она все темное за порогом и входила ко мне светлая и чистая, без единого пятнышка. Это душа ее светилась, ребяческая душа.
А Санька нашим романом как будто и не интересовался вовсе. Запродал он тогда граммофонной компании свои шлягеры, и пил по этому случаю волшебно. И день и ночь.
Работал я тогда мало, урывками. Заказчики обижались: все не готово. А у меня такая слабость, апатия, кисть из рук валится. Все думаешь о Ните: где она, с кем она? Хотел и ее портрет написать. Большой, поясной. Все приготовил, краски купил, настоящие лефрановские. Натянул холст на подрамник. Но Нита наотрез отказалась:
— Не надо, Алик. Так, как ты первый раз меня хотел написать, — грешно. А другой, обыкновенной, жалкой и грешной — не хочу. И не напишешь ты так, чтобы одна моя душа на полотне была.
— А я тебя все же напишу, Нита… Мадонной! Нет тут никакого греха. Ведь и Мурильо и Рафаэль писали Мадонн не с ангелов, а с обыкновенных женщин. Дело в душе, а не в теле; в той чистоте и ясности, которую художник вкладывает в картину.
— Нет, Алик, может быть, это и глупое суеверие, но я не хочу.