Глаза его яростно сверкали.
Стиснув зубы, он шагал по улице и разговаривал сам с собою, размахивая руками, словно сумасшедший.
— Ах, так? — говорил он. — Я тебя легонько коснусь и отойду? Ну нет, черта с два! Я не дам превратить себя в жалкую развалину. Я тебя силой заставлю вернуться! Тебе бы небось хотелось прогуливаться рядом да любоваться своей работой, не так ли? Тебе небось приятно было бы посмотреть, как я волочу ногу, да послушать, как я коверкаю слова? Из–за тебя я позабуду половину алфавита, стану говорить «та и даагой», а ты будешь смеяться! Нет, даагая! Подойди поближе. Я пущу себе пулю в лоб как Бог свят! Этого удовольствия я тебе не доставлю. Я застрелюсь, покончу с собой, но этого удовольствия тебе не доставлю.
Весь вечер, весь следующий день и еще много дней подряд он не мог ни говорить, ни думать о чем–нибудь другом. Мысль о случившемся, точно какое–то наваждение, преследовала его дома, в кафе, на улице, в баре. У всех знакомых он спрашивал:
— Вы видели Беньямино Ленци? — и если кто–нибудь отвечал «нет», он восклицал: — Парализован! Одной ногой в могиле! Впал в детство! Как он только не покончит с собой?! Если б я был врачом, я бы его умертвил, ради любви к. ближнему... Вместо этого его заставляют крутить педаль. Да, да, педаль. Врач велел ему крутить педаль во дворе... И он думает, что выздоровеет! И это Беньямино Ленци, понимаете? Беньямино Ленци, который три раза дрался на дуэли и в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году мальчишкой сражался вместе со мной. Черт побери, разве мы когда–нибудь щадили себя? Жизнь имеет цену, лишь когда она приносит радость. Вы меня понимаете? Да, я б не стал даже долго раздумывать...
Наконец его друзьям по бару стало просто невмоготу от этих разговоров.
— Я застрелюсь... я застрелюсь...
— Стреляйся побыстрее, и делу конец. Кристофоро Голиш протестующе замахал руками:
— Нет, я же говорю, если случится...
II