— Роро! Ты помнишь свою подружку Роро? Помнишь, как я прощался с ее ногами в тот последний раз, когда она надела короткое платье? Я еще думал, что никогда больше их не увижу. Так вот довелось же!

Диди побледнела и сразу посерьезнела:

— Что ты болтаешь?

— Увы, уже у мертвой! — поспешил пояснить Коко. — Клянусь, уже у мертвой! Ах, бедняжка Роро! Ее перенесли в церковь Сан–Доменико и оставили гроб открытым. Утром я зашел в церковь. Вижу — гроб, кругом свечи, я подошел. Возле гроба вертелись какие–то крестьянки и с восторгом глазели на подвенечное платье, в которое муж пожелал обрядить покойницу. Вдруг одна из этих бабенок приподняла краешек платья, чтобы поглядеть на кружева нижней юбки, и вот так мне снова довелось увидеть ноги Роро.

Всю ночь Диди беспокойно металась в постели и никак не могла уснуть.

Но прежде чем улечься, Диди решила еще раз примерить длинное дорожное платье перед зеркальным шкафом. Вспомнив красноречивый жест, которым Коко хотел изобразить красоту этой... как ее... Фаны... Фаны Лопес, Диди показалась себе в зеркале совсем маленькой, худенькой, жалкой... Она подобрала подол платья, чтобы взглянуть на ноги, которые до сих пор у нее были не прикрыты одеждой, и сразу же ей вспомнились ноги мертвой Роро Кампи.

В постели Диди снова захотела посмотреть на свои ноги под одеялом. Они показались ей какими–то высохшими и прямыми, словно палки, и тут Диди представила себя мертвой, в гробу, в подвенечном платье, после свадьбы с длинноволосым маркизом Андреа...

Ну и болтун же этот Коко!

Сидя в купе, Диди разглядывала брата, развалившегося на сиденье напротив, и чувствовала, как постепенно ее охватывает все большая и большая жалость к нему.

Она вспомнила, как буквально. за два–три последних года поблекло его когда–то красивое лицо, изменилось выражение, появилось что–то новое в глазах и складках рта. Диди казалось, что он как бы выгорел изнутри. Этот пожирающий огонь внутренней тоски и смутного беспокойства, прорывавшийся в каждом взгляде, изменил очертания губ,, иссушил и избороздил красными прожилками кожу, оставил под глазами темные круги. Она знала, что Коко каждую ночь возвращается домой очень поздно, что он играет, подозревала в нем еще худшие пороки по тем гневным упрекам, которые отец частенько обрушивал на него тайком от нее, запершись с ним в своем кабинете. Со временем Диди стала испытывать к брату странное чувство горечи и отвращения, ощущая подле себя эту скрытную и чуждую ей жизнь; ее угнетала мысль, что этот всегда такой любящий, снисходительный к ней брат за стенами дома ведет себя хуже, чем просто шалопай, что он порочный человек, а может быть, и настоящий негодяй, как не раз в припадке ярости кричал ему отец. До чего же грустно, что для других его сердце не было таким открытым и любящим, как для нее! Если он так бесхитростно добр к ней, то почему он приносит столько горечи другим? А может, эта горечь гнездится за пределами дома — в том самом мире, куда в определенном возрасте, расставшись с чистыми, простыми семейными привязанностями, мужчины вступают в длинных брюках, а женщины — в длинных платьях? И как ужасна должна быть эта горечь, если никто не смеет заговорить о ней, разве что шепотом и с хитрыми, дурацкими ужимками, которые так раздражают тех, кто, подобно ей, ничего не может понять! Как пагубна должна быть эта горечь, если ее брат в такое короткое время из цветущего юноши превратился в развалину, если ее подружка Роро Кампи, не выдержав и года замужества, умерла... Диди ощутила на своих ножках, еще вчера свободных и открытых, тяжесть длинного платья, и ее охватила щемящая грусть, она почувствовала, что ее душит тоска, и, чтобы отвлечься, перевела взгляд с брата на отца. Он сидел в другом конце купе, погруженный в чтение каких–то деловых бумаг, которые извлек из кожаного портфеля, лежавшего у него на коленях.