— Радость моя... Ах, дорогой... да, да... Дорогой, дорогой... Я начинаю неудержимо смеяться. Тогда оба они удивленно спрашивают меня, над чем я смеюсь; я отделываюсь шуткой, а Флорестано замечает:
— Ты до старости, дорогой Леучи, останешься все таким же шутником.
Но часто мне не удается быть шутником, как называет меня мой друг. Остроты мои против воли становятся едкими, и тогда Флорестано, сидящему рядом со мной в экипаже, бывает не по себе. Я ему говорю:
— Я предложил бы тебе, дорогой Флорестано, очутиться на минуту в моем положении, если бы оно не было таким скверным. Уверяю тебя, что у тебя появилось бы такое же странное чувство, как у меня, если бы ты был способен видеть жизнь такой, какой она останется для других, будучи при этом уверен, что для тебя она кончится очень скоро — может быть, даже пока ты об этом говоришь, — и представлять себе, как поведут себя другие, когда тебя не станет.
Я выражаюсь ясно, но Флорестано делает вид, что не понимает. А я продолжаю:
— Дорогой Флорестано, я даже знаю, например какой венок с фарфоровыми цветами ты возложишь на мою могилу, когда меня зароют.
Флорестано принимается мне возражать, и тогда я умолкаю: сижу, такой худой, бледный и грустный, и смотрю из угла коляски, едущей шагом по просторным аллеям Джаниколо, на мирное зрелище заходящего солнца; и не все ли равно, как будут другие наслаждаться жизнью, хотя бы и горькой? Вот этот широкоплечий здоровяк, который сидит рядом со мной и вздыхает; моя жена, которая тоже вздыхает, сидя дома; а еще мой малыш (уже без меня), который когда–нибудь, очень скоро, начисто забудет, кем я был, какой я был!
— Папа...
А Флорестано, обернувшись, нетерпеливо ответит ему:
— Ну что тебе?