Нет, в неистовую ярость приводило его другое — тревожные заботы, которыми сразу по возвращении домой начинали донимать его жена и дочери — бестолковая курица и два пискливых цыпленка, следовавшие за ней по пятам: мечутся туда, сюда, за домашними туфлями, за стаканом молока с яичным желтком; одна уже присела на корточки, чтобы расшнуровать ему башмаки, другая вопрошает жалобным голосом, не попал ли он под дождь, не вспотел ли (в зависимости от времени года), словно сами не видят, что он пришел домой без зонтика и вымок — хоть выжимай, или что в августовский полдень у него рубашка прилипла к телу, а лицо бледнее воска — так он вспотел.
Его выводили из себя все эти заботы, да, выводили из себя; жена и дочери усердствовали словно для того только, чтобы лишить его возможности отвести душу.
Как мог он жаловаться, когда перед ним были эти три пары глаз, затуманенных состраданием, эти три пары рук, готовых оказать ему помощь?
А ведь ему было на что пожаловаться, поводов хоть отбавляй! Стоило только поглядеть по сторонам, и у него появлялся повод, о котором они и не подозревали. Вот хоть кухонный стол, например, — старый, громоздкий, за ним обедала вся семья, но сам–то синьор Бареджи сидел на хлебе и молоке, ему от этого стола мало было радости, а как пахло от дерева сырым мясом и луком — красивыми сухими луковицами в золотистой шелухе! И мог ли синьор Бареджи упрекать дочерей за то, что им–то можно есть мясо с луком, которое так вкусно готовит мать? Или упрекать их за то, что они, экономии ради стирая дома, по окончании стирки выплескивают за окно мыльную воду и едкий сырой запах, по их милости, не дает ему в вечерние часы наслаждаться свежестью, которой веет из окрестных садов?
Каким несправедливым, наверное, показался бы этот упрек обеим его дочерям, ведь они надрывались с утра до вечера, ни с кем не видясь, словно в ссылке на краю света, и даже не думали, кажется, о том, что при других обстоятельствах могли бы жить совсем другой жизнью, для самих себя.
К счастью, обе были недалекого ума, в матушку. Он сочувствовал дочерям, но видел, что обе смирились с участью прислуги за все, и от этого сочувствие переходило в злобное раздражение.
Потому что он не был добрым, отнюдь нет. Не был он добрым, каким казался своим бедным женщинам, да, впрочем, и всем, кто его знал. Он был злым. И по глазам его тоже, наверное, иногда бывало видно, что ему не чужда злость, хотя и запрятанная глубоко внутри. Злость проступала наружу, когда он оставался один у себя в служебном кабинете и, сам того не замечая, поигрывал перочинным ножиком, сидя за конторкой; его охватывали искушения, которые можно было бы приписать и приступу безумия: искромсать лезвием этого ножика вощеную бумагу, прикрывавшую откидную доску конторки, или исполосовать кожаную обивку кресла, но вместо того он клал на эту самую доску руку, казавшуюся такой маленькой и пухлой — руки у него тоже отекали, — он глядел на нее, и крупные слезы катились у него по щекам, а другая рука между тем старательно выщипывала рыжеватые волоски на тыльной стороне пальцев.
Да, он был злой. И к тому же сознавал безнадежность своего положения, ибо в скором времени должен был умереть — в кресле, отчаявшись и впав в беспомощность, окруженный этими тремя женщинами, которые, выводили его из себя и вызывали в нем неодолимое стремление — бежать прочь, пока сеть время, бежать, как в безумии.
И в тот вечер — да, так и было — безумие проникло внезапно — не в мозг его, нет, а в мышцы рук и ног, и по его велению синьор Бареджи поставил ногу на подножку, одной рукой ухватился за козлы, а другой — за оглоблю повозки торговца с молоком, которую синьор Бареджи случайно заметил в самом начале своего переулка.
Но как же так? Он, синьор Бареджи, человек серьезный, солидный, почтенный, — и сел в повозку торговца молоком?