— Да в поле–то на что тебе траур? Давай нашью черную полоску на рукав бумазейного пиджака. Ведь прошло уже пятнадцать лет, хватило бы и черного галстука!

Что с ней толковать! Разве не проводит он каждый божий день на своем поле у моря? В деревне уж много лет его никто и не видал. Стало быть...

— Что стало быть?

А стало быть, если он не будет носить траур по сыну в поле, где же еще его носить?

— Господи Боже, хоть бы подумал, прежде чем ляпать что попало.

В сердце? Вот удружила! Будто в сердце я его не ношу! Но я–то хочу носить его еще и на себе...

— Ну да, чтобы, его видели деревья или птицы небесные...

А ведь и правда: сам он одежду у себя на плечах не видит. Да что жена так расходится? Не самой же ей выколачивать и чистить щеткой этот костюм каждый вечер? Есть ведь служанки, целых три на двоих. Денег жалко? Один костюм в год — восемьдесят или девяносто лир. Великое дело! Могла бы понять, что распускать язык ей не подобает. Она его вторая жена. А покойный сын был от первого брака! Родственников у Гуарнотты нет, даже дальних, и после, его смерти все его добро (которого немало) достанется ей и ее внукам. Так придержала бы язык, хотя бы из благоразумия. Да где уж! Если б она это поняла, то не была бы тем, что она есть...

Вот почему Гуарнотта весь день проводил на своих полях у моря. В одиночестве, среди деревьев, под легкий шелест листвы, под глухое неторопливое ворчанье моря возделывал он полосу за полосой и научился понимать тщету всего на свете, научился видеть томительную тоску человеческой жизни.

До селения оставалось меньше километра. С колокольни церкви неслись негромкие размеренные звуки вечернего благовеста. И вдруг на крутом повороте дороги: