Это ведь немалая обуза — иметь лошадь и не знать, что с ней делать.
Многие заговаривают о самом легком и быстром способе избавиться от нее — пристрелить. Ружейная пуля недорого стоит. Но не у всех хватает духу это сделать.
Но, может быть, еще более жестоко предоставить ее своей судьбе. Конечно, очень жалко видеть, как несчастная скотина стоит перед запертой дверью пустого, покинутого дома. Прямо–таки хочется подойти поближе и сказать ей на ухо, чтобы она перестала без толку стоять здесь и чего–то ждать. Хоть бы уж оставили у нее на шее веревку, чтобы можно было ее куда–нибудь увести, но и того нет. Упряжь всякая, видимо, нашла покупателя — ее еще можно пустить в дело. Может быть, если бы хозяину и удалось продать ее вместе с упряжью, покупатель все равно снял бы упряжь, а ее бросил на дороге.
А мухи–то, поглядите, мухи! Тут уж не скажешь, что они–то, мухи, ее бросили в беде! И если несчастная лошадь еще делает какие–то движения, то только хвостом, отгоняя мух, когда их укусы уж слишком больны, а это бывает часто — ведь теперь у нее меньше крови и высасывать ее труднее.
Но она уже устала от многочасового стояния на ногах и теперь, с трудом подгибая колени, ложится на землю отдохнуть, но неизменно головой к двери.
У нее даже не возникает мысли, что она свободна. Но даже если лошадь действительно обретает свободу, может ли у нее появиться какое–нибудь представление об этом? Может, и она даже радуется свободе, не думая о ней. Когда же ее лишают свободы, она сперва инстинктивно сопротивляется, но затем, приручившись, смиряется и привыкает. Может быть, впрочем, эта лошадь, родившаяся в стойле, никогда и не знала свободы. Хотя нет, пожалуй, знала — юным жеребенком где–нибудь в деревне, где ее пускали свободно пастись на лугах. Но и это была лишь относительная свобода: луга–то были огорожены. И если она там паслась, то может ли об этом помнить?
Она лежит на земле, пока голод не побуждает ее снова встать с большим трудом на ноги; прождав так долго у этой двери, она теперь уже не надеется, что дверь откроют, поворачивает голову, и взгляд ее устремляется в сторону, вдоль улицы поселка. Ржет, скребет землю копытом. Но ничего другого сделать не умеет. К тому же она, видимо, убеждена, что это бесполезно, ибо через некоторое время фыркает и качает головой, а затем делает несколько неуверенных шагов.
Теперь за нею наблюдают уже немало любопытных. В деревне, где она выросла, не принято, чтобы лошадь бегала на свободе, когда кругом слабые женщины и дети.
Лошадь ведь на то что собака, которая может, оставшись без хозяина, бегать туда–сюда, и никто не обращает на это внимания. Лошадь есть лошадь, и если она сама этого не знает, то знают Другие, которые ее видят — животное с телом громоздким, гораздо больше, чем у пса. Оно как–то не внушает полного доверия, перед ним все немного настороже: возьмет, чего доброго, да и сделает неизвестно почему какой–нибудь неожиданный скачок. И глаза у лошади странные, с белками, которые временами наливаются кровью, и тогда они кажутся свирепыми; в этих глазах отражается все, они мечут какие–то искры, молнии, их никак не понять, в них все время некая тревожная жизнь, которая порою вдруг застилается мраком от любого пустяка.
Предубеждения здесь, впрочем, нет. Но это не собачьи глаза, почти человеческие, просящие о прощении или о жалости, умеющие даже притворяться и бросать такие взгляды, которые наше людское лицемерие ничему новому не научит.