Наступил сорок восьмой год. Во Франции произошел крупный переворот: Луи-Филипп[117] бежал, Тюильри[118] был захвачен, и объявлена была республика; главным правителем назначен был Ламартин[119]; вопрос рабочих выступил на первый план. Революционное движение отразилось затем почти во всей Европе; между прочим, в Дрездене наш русский, Бакунин[120], был схвачен на баррикадах. Можно себе вообразить, каким ужасом отразилось все это на нашем правительстве: оно, как рассказывали потом, уверено было, что и у нас вследствие заимствования так называемых в то время западных идей произойдет, пожалуй, то же самое. Заимствование это главным образом, конечно, могло произойти из тогдашних журналов и из профессорских лекций. В силу этого гроза разразилась исключительно на этих двух отраслях государственного дерева. Цензоры, и без того уже достаточно строгие, подчинены были наблюдению особого негласного комитета[121]. В университетах, и главным образом московском, некоторые профессора поспешили оставить службу. Философию поручено было читать попам[122]. Обо всем этом я упоминаю потому, что такого рода крутые распорядки коснулись одного из выведенных мною лиц, а именно гегелианца Терхова, которому предстояла возможность получить кафедру философии; но ему ее не дали по той причине, что он был последователем Гегеля - философа, казалось бы, вовсе не разрушавшего, а, напротив, стремившегося все существующее оправдать разумом. Понимая ход событий, а также и страну свою, Терхов нисколько не удивился своей неудаче и переговорил об этом только с своей молодой супругой, с которой он уже проживал в привольном Кузьмищеве, где также проживали и Лябьевы, куда Муза Николаевна сочла за лучшее перевезти своего супруга на продолжительное житье, так как он в Москве опять начал частенько поигрывать в карты.
Вечер в кузьмищевском доме, сплошь освещенном: в зале шумело молодое поколение, три-четыре дворовых мальчика и даже две девочки. Всеми ими дирижировал юный Лябьев, который, набрякивая что-то на фортепьяно, заставлял их хлопать в ладоши. Тут же присутствовал на руках кормилицы и сын Сусанны Николаевны, про которого пока еще только возможно сказать, что глаза у него были точь-в-точь такие же, как у Людмилы Николаевны. Вошел Сверстов, откуда-то приехавший, грязный, растрепанный.
- У-у-у! - закричали при виде его дети.
- У-у-у! - ответил он им, распростирая обе руки.
- Дядя, ну! - почти скомандовал ему молодой Лябьев.
Сверстов понял его и встал на четвереньки; мгновенно же на спину к нему влезли маленький Лябьев, два дворовые мальчика и девочка, которая была посмелее. Сверстов провез их кругом всей залы и, наконец, в свою очередь, скомандовал им: "Долой!" Дети соскочили с него и все-таки побежали было за ним, но он им сказал:
- Прочь, не до вас, играйте тут! - и сам прошел в гостиную, где сидело старшее общество.
Первая, конечно, его заметила gnadige Frau и, бросив на него беспокойный взгляд, спросила:
- Где ты это так долго был?
- У станового все беседовал, - отвечал он в одно и то же время злобно и весело.