- Ты думаешь?
- Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! - заключила Настенька с одушевлением.
- О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! воскликнул Калинович.
- Нет, мой друг, - возразила она, - это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно... Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было.
- Что ж такое? - спросил Калинович.
Настенька пожала плечами.
- Было, - продолжала она, - что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует - а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: "Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место". Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой... Однако пусти меня... дядя сейчас придет.
Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
- И сколько я страдала тут, друг мой! - начала она. - Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой... Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры... и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра... Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас - так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. "Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую".
- Что ж он на это? - спросил Калинович.