«У всякой пластидулы есть элементарная душа, из этих душ составляется душа клетки, из душ клеток — души органов и тканей, всего тела и т. д.». Он обобщил душу, он сделал ее необходимейшей принадлежностью всякой живой клетки. Он никогда не видал этих пластидул, но ведь он не видал и многого другого.

— Как могут из простых атомов железа, кислорода, водорода, углерода и азота получиться пластидулы, обладающие памятью и какой-то, хоть и очень простенькой, а все же — душой? — спрашивали его.

— Ваш вопрос — результат невежества! — отвечал изобретатель душ. — Атомы движутся, движутся и молекулы, составленные из этих атомов. В живых молекулах эти атомы движутся по-особенному, вот эти-то движения и создают память, волю, чувство. Но имейте в виду, что у клеток память бессознательная, — спешил оговориться он.

«Универсальная душа» была найдена. Она оказалась неотъемлемой собственностью всего живого, всякой клетки. Даже у фантастических монер и то были какие-то особые «монеровые души». Душа человека оказалось суммой душ его клеток.

Тут как раз подоспел Мюнхенский съезд, и Геккель решил развить на нем подробнее свою теорию. Дело в том, что он не только выступал при всяком удобном и неудобном случае, стараясь пропагандировать свои взгляды и убеждения и защищать теорию Дарвина, которую он успел за эти годы основательно изучить, но теперь ему нужно было поговорить и о клеточной душе. Ученые не очень благосклонно встретили его теорию наследственности.

— Ему бы вместе с Парацельзом человечка в колбе делать, — дерзко говорили некоторые грубияны. — Ведь сделал же он своего обезьяньего эмбриона…

Нужно было поддержать начавшую тускнеть славу Геккеля.

И он ехал на Мюнхенский съезд, полный задора и высокомерия, полный страстного желания уничтожить своих противников и, главное, — доказать, доказать и еще раз — доказать. Геккель сам не замечал, как из мыслящего биолога он понемножку превращается в нечто среднее между фанатиком-проповедником и ловким жонглером-фокусником. Он не хотел слышать ничего, противоречащего его теориям, он считал их безукоризненными, он даже не допускал мысли о том, что против них можно возражать, что с ним — Геккелем! — можно спорить. Из своих теорий он создал себе нечто вроде особой веры, считал свое учение чем-то вроде нового евангелия. И на каждого противника он смотрел с такой же ненавистью, как смотрели на еретиков правоверные христиане.

С высоко поднятой головой и сверкающими глазами стоял он на кафедре съезда. Он говорил резко и заносчиво, он не просто делал доклад — он нападал, он учил, делал выговор собравшимся на съезд ученым.

— Точные исследователи требуют экспериментальных доказательств эволюционной теории! — восклицал он. — Это не математика, здесь нужен особый метод — исторически-философский. Ни филогения, ни геология не могут быть точными науками, они науки — исторические.