Когда Василии Степанович, и Маша остались вдвоем, старик подошел к дочери, сидевшей молча на диване, и, гладя ее густые, мягкие волосы, произнес:
— Ты не сокрушайся, Машенька, это ничего, что помолвка была: мало ли и после помолвки расходятся! Это все ничего, не горюй, голубчик. Я приискал теперь в уме такое средство, что мы Подгонялова спровадим.
— Полно, — с грустною улыбкой отвечала Маша: — полно, отец; все кончено — ты напрасно думаешь, что я так сокрушаюсь. Я предала себя воле божией.
— Нет, ты этого не говори, Маша, что все кончено. Еще господь милостив, все в его руках; а что ты сокрушаешься, я это вижу, отцовское сердце не солжет, Маша; я все вижу. Только опять-таки я тебе говорю, погоди, увидишь; уж есть средство такое: и под суд не пойду, и за Подгоняловым не будешь.
Маше показалось в эту минуту, что лицо старика приняло какое-то странное выражение, какого она прежде не подмечала: выражение грусти и решительности в то же время.
— Тебе нужно успокоиться, отец, — сказала она, помолчав: — ты все эти дни был сам не свой и нынче спал мало, усни хорошенько; теперь беда миновала.
— Миновала, да! — повторил он в раздумье, покачивая головой, потом прибавил: — Ты и сама устала крепко, бедняжечка. Немало надрывалась от горя; ступай, моя родная, к себе, ступай. Только дай проститься с тобой, Машенька, да перекрестить тебя.
Он прижал ее голову к груди своей; потом поцеловал ее в лоб, в глаза; целовал ее руки, волосы, шею, целовал и крестил, крестил и целовал.
Хотя Маша привыкла к ласкам отца, но на этот раз он был, казалось ей, нежнее, чем когда-либо. Как-то крепче и дольше целовал он ее и с такою бесконечною любовью смотрел ей в глаза.
Ночью, когда Маша, утомленная, обессилевшая от горя и слез, заснула наконец, старик на цыпочках подкрался к ее постели и снова долго глядел на нее и крестил над ней воздух.