Мне нестерпимо стыдно вспомнить о том, что и я в 1925–1927 гг. шел вместе с этими бандитами. Я ошибался, ошибался тяжело… И когда я понял, что мой путь — это путь врага партии, я сошел с него резко и бесповоротно и с ощущением огромной радости пошел по новому, правильному пути, по пути Сталина, по которому с тех пор твердо и радостно иду вместе со всей партией».

Дальше Пятаков писал о «прекрасной нашей Красной Армии», о «гнусной, интриганской пораженческой возне этой ничтожной группки изменников», которой «было наплевать даже на оборону страны». Но чаша пятаковского терпения переполнена, и он восклицает:

«Не хватает слов, чтобы полностью выразить свое негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать, как падать, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны… Враг наш в стране побеждающего социализма увертлив. Он приспосабливается к обстановке. Притворяется. Лжет. Заметает свои следы. Втирается в доверие… Это — агентура, стремящаяся проникнуть в наши ряды и наносить свои подлые удары исподтишка…

Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду. Хорошо, что ее можно уничтожить. Честь и слава работникам НКВД…».

Все это писалось в расчете на простоватость НКВД и в надежде замести следы. Не удалось!..

Не удалось, несмотря на то, что Пятаков сделал нечто большее, чем простое проливание чернил и крокодиловых слез в упомянутой статье. Он совершил шаг, который по своей провокаторской изощренности действительно превосходит фантазию Азефа и Малиновского. Устно он высказывал свою готовность выступить обвинителем на процессе троцкистско-зиновьевского контрреволюционного центра или в крайнем случае — исполнителем приговора. Собственной рукой хотел он расстрелять своих единомышленников и друзей — Зиновьева, Каменева и других участников банды, с которыми он по сути дела уже тогда, в августе прошлого года, должен был делить скамью подсудимых. Готов был расстрелять их, потому что хотел отомстить людям, назвавшим участников «параллельного центра».

Чем больше знакомишься с этими фактами, тем больше овладевает чувство гадливости, тошнота нравственная, переходящая в физическую, о которой писал Лев Толстой в «Воскресении».

Невольно вспоминается образ Смердякова из «Братьев Карамазовых» Достоевского. Побочный сын старика Карамазова и Лизаветы Смердящей, «существо знойно-завистливое, озлобленное», эпилептик с лицом скопца, нравственный урод с душою изощренного провокатора, — он убивает своего отца. И взгляды Смердякова на родину, и моральный его облик, и мастерство маскировки во многом напоминают нынешних подсудимых.

«Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна, — говорит он. — …В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона, французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы. Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».

Войдя во вкус, лакей Смердяков прибавляет: