После мы узнаем, как удалось ему из кашеваров во фронт выписаться, но пока это дело удалось, наш Облом Иваныч пятнадцать лет ворчал, серчал, кряхтел около котла артельного — и доброе сердце его издосадовалось, стало гневным, а язык невоздержным и злостным. Не по нем, значит, дело ему выпало, не по котлам да горшкам половником, а и по вражьим башкам прикладом окованным распорядиться мы потрафили б! — думалось часто Облому Иванычу. — Да что тут будешь делать — судьба не такая!
Товарищ его, молодой егерь, приехавший с ним на одной фурманке, прозывался Астафьевым; еще в Симферопольском гошпитале лежали они рядом и привыкли друг к другу. Астафьев был совсем других качеств человек: кроткий, терпеливый, молчаливый. Но они сдружились как братья. Хотя Астафьев был гораздо моложе Облома Иваныча, однако шумливый мушкетер слушался и почитал его, словно рекрут дядьку, и не только сам никогда не спорил с ним, но старался, чтобы и другие ни в чем не перечили его раненому другу.
Оба друга эти были, как сказал жидок фельдшер при отправлении их из Симферополя: «пропасцие цаловеки», — также нужные во фронте, «як дзюра в мосте».
— Один — без ноги; а другой еще хуже: весь, кажется, цел, и лицо чистое, иногда и румянчик вспыхнет как у девушки; да вдруг кашлянет тихонько, оботрется платчишком, и на платчишке-то глядишь — и есть узор алый. Засела она окаянная, новоформенная, не круглая, а редькой вылитая, пуля вражья, засела глубоко, черт знает в кое место, в какие потроха; а с-под нее, словно вода с-под камешка, что час, что минута, сочится кровь горячая. Взглянуть на молодца — ему ли не жить-бы? И постановен, и пригож, и лицо такое румяное. Да вот поди же! Правду сказал батюшка Суворов: пуля дура.
Тужили подчас молодцы, да делать-то нечего; а Астафьев и тужил не очень: доктор пожалел его и не сказал ему всей правды — и он все ждал, что вот-вот поправлюсь. Но Облом Иваныч давно разнюхал всю эту правду до тонкости: знал он, что друг его — не жилец на белом свете.
«Помиримся что ли, брат Астафьич, с горькой долей ракалией: ведь ничего не вытужить!» — говаривал мушкетер, постукивая своей деревяшкой.
— «Нет, Облом Иванович», — ответит Астафьич, — «еще подтянуться попробую, вот и сегодня мне маленько легче!» — а сам покашливает кровью.
Для Облома Иваныча — это было все равно, что нож вострый, ничего не умел он сказать на это другу, а только багровел и разражался бранью на что попало, даже на свою деревяшку.
«Полно брат, не сердись на пустяки, не хорошо, грех!» — начнет уговаривать его смиренный Астафьев, — и мушкетер умолкал, стуча однако то кулаком, то деревянной ногой своей, и мурлыча себе под нос про долю горемычную, да лиху-беду неминучую!
Всегда неразлучные, два камрата эти поселились тоже по соседству друг с другом. На другой или третий день приезда своего, вышли они на прогулку за деревню, в поле и тут повстречали кавалера Егора Лаврентьича. Сибирлетка, всегдашний авангард своего господина, подбежал к незнакомцам, обошел их кругом и с тылу норовил обнюхать деревяшку мушкетера: что-мол это за инструмент? Облом Иваныч оборотился.