Нечего рассказывать, как возвратилось все общество тем же порядком: Сибирлетка шел, как сквозь строй, провожаемый криком мальчишек и лаем собачонок. Хозяин Миккель Бауер зазвал всех к себе: на дворе под навесом устроен был стол; пиво, кофе и на тарелочках татарский бикмес (фруктовая патока) — ожидали гостей. Немецкое радушие распахнулось.
Унтера похваливали эту новую позицию, а учебный завел было: «это все единственно, как у нас бывало в Москве, вспомнил я, в Марьиной роще, сядешь с купечеством…» Но, говоря это, вспомнил учебный, что именно бывало и не сядешь с купечеством в Марьиной роще, а отзвонишь «ложками да трещотками» в кружке песельников, отдернешь «коленца» разные, вспотеешь как лошадь, да и стоишь, покашиваясь через воротник, как через дышло, да хлопаешь мокрыми глазами, глядя на купечество — вот и все! Вспомнил это учебный и замял речь свою обыкновенным щелчком перстами — так бы и прошло; но фельдшер, качаясь как на рессорах, опять не упустил случая — сперва икнуть по направлению к говоруну, а потом прибавить: «сядешь, бывало, с купечеством — да и соврешь!»
«Вы, никак, разной химикой налились, да и пищите языком все единственно, что ногами — рыцепты!» — ответил унтер. А фельдшер на это только высунул язык, закачался, прихлебнул кофе и пива, и, потом уже вспомнив, что за ним ответ — открыл рот, икнул, да тут же и заснул.
Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать — себе на потеху, немцам на удивление — грянули «Таки не белы снежки!» Как песня жаворонка, трепетал голос запевалы, дружно подхватили подголоски и загудел густой бас Облома Иваныча. А в самых заунывных переливах песнь, ни с того ни с сего, воздух огласился жалобным, волнующимся, как будто в такт, воем Сибирлетки. За кружком песельников, крутя хвостом и задрав донельзя кверху морду, он с примерным старанием выводил свои собачьи «коленца» — и это привело в неописанную радость всю публику столпившихся у навеса мальчишек. А пробудившийся фельдшер пришел в такой восторг, что обнял косматого певца и затянул вместе с ним еще замечательнее!
В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:
«Ах вы сени, мои сени!..»
Дрожал и звенел одинокий голос его, то — вольным разгулом, то — грустью плакучей:
«Знать уж мне младой по сеничкам не хаживати!..»
И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:
«Знать мила дружка за рученьку не важивати!..»