VIII

Прошло года три после всех вышеописанных событий. На рассвете ненастной осенней ночи, в некоторой слободе одной из великороссийских губерний, у избы с резным конем на кровле, и с узорчатыми полотенцами под кровлей, виднелся зеленый полковой ящик. При нем часовой держал ружье «от дождя»; а на крыльце, растянувшись во всю лавку, и прислоня голову к барабану, храпел барабанщик. Знамя в чехле стояло тут же.

В слободе ночевал баталион, на походе из Крыма к своим контонир-квартирам.

Рассвет происходил по осеннему: темень держалась упорно, дождь решетил, барабанил по крышам и урчащей струей стекал в широкие лужи; ветер то взвывал, то посвистывал. Уж и воробей чиликнул из-под стрехи, и петух, хоть как-то хрипло, будто с перепоя, однако старательно вытянул свою нехитрую песню; но зоря занималась плохо: чуть белела тусклая полоса света на горизонте, точно заштатная мушкетерская портупея в темном цейхаузе.

В таком полумраке или полусвете, на конце слободы, в окне пространной избы сверкнули искры: это старый усач, набив впотьмах свою носогрейку, колотит в кремень куском обшарканной стали. Искры освещали спящее сладко под дождик капральство; храпенье богатырей слилось в один шум, похожий на шум движенья фабричных машин в полном ходу.

Усач рубил огонь и вдруг остановил замахнувшуюся огнивом руку и навострил ухо:

— «Подъем, ребята: Сибирлетка брешет!» — сказал он громко.

Зевки, потягиванья и прочие звучные приемы пробужденья раздались в темноте; заворошились люди.

— «А и то брешет!» — отозвался голос: в избу доносился глухой бой «генерал-марша». Дело в том, что леший-громовик на Севастопольском бастионе сдержал таки свое слово: вылучив минуту всеобщего отдыха и своих и врагов, ночью прокрался к знакомой нам могиле Лаврентьича, освежевал там Сибирлетку, т. е. содрал с него кожу, и на утро, затем, каждый узнал ее, распяленную лучинками, и повешенную в углу блиндажа.

— «Живодер ты, брат громовик, чтоб тебе пусти было! — упрекали солдаты, — ты небось, с кого хошь сдернул бы шкуру-то»